День выдался странным и тягостным: все птицы молчали, ни один лесной зверек не шуршал в кустах, пока мы пробирались через густые и мрачные сосновые перелески на юго-восток. Тишину нарушал только звук наших собственных шагов да размеренный плеск валов Атлантического океана о скалы мыса. И всю дорогу нас сопровождал до странности тяжелый запах моря.
Прошли мы не больше двух миль, когда нежданно-негаданно обнаружили заросшую дорогу (такие, если я не ошибаюсь, некогда называли «лежневыми»), что вела в нашем направлении. Мы зашагали по ней — и довольно быстро. Оба по большей части помалкивали. Этот день, с его недвижной, зловещей атмосферой, действовал на нас угнетающе.
Около одиннадцати мы услышали шум бегущей воды. Дорога резко свернула налево — и на другом берегу бурлящей, синевато-серой, под цвет сланца, речушки глазам нашим, точно мираж, открылся Иерусалемов Удел!
Через речушку футов восемь в ширину были перекинуты заросшие мхом мостки. На другой стороне, Доходяга, стояла очаровательная маленькая деревушка — просто-таки само совершенство! Ветра и дожди, понятное дело, не прошли для нее бесследно — и все же сохранилась она на диво хорошо. У крутого обрыва над рекой сгрудилось несколько домов в строгом и вместе с тем величавом стиле, которым по праву славятся пуритане. Еще дальше, вдоль заросшей сорняками главной улицы, выстроились три-четыре торговые лавки и мастерские, а за ними к серому небу вздымался шпиль церкви, обозначенной на карте. Смотрелся он неописуемо зловеще — краска облупилась, крест потускнел и покосился.
— Как подходит к этому городишке его название, — тихо проговорил Кэл рядом со мной.
Мы перешли ручей, вошли в поселение и приступили к осмотру. И вот тут-то, Доходяга, начинается самое необычное — так что готовься!
Мы прошли между домов: воздух здесь словно свинцом налился — тяжкий, вязкий, гнетущий. Дома пришли в упадок — ставни сорваны, крыши просели под тяжестью зимних снегопадов, запыленные окна недобро ухмыляются. Тени неестественных углов и искривленных плоскостей словно бы растекались зловещими лужами.
Первым делом мы вошли в старую прогнившую таверну — отчего-то мы посчитали неловким вторгаться в один из жилых домов, где хозяева их когда-то искали уединения. Ветхая, выскобленная непогодой вывеска над щелястой дверью возвещала, что здесь некогда находился «Постоялый двор и трактир „Кабанья голова“». Дверь, повисшая на одной-единственной петле, адски заскрипела; мы нырнули в полутьму. Затхлый, гнилостный запах повисал в воздухе — я едва сознания не лишился. А сквозь него словно бы пробивался дух еще более густой: тлетворный, могильный смрад, смрад веков и векового распада. Такое зловоние поднимается из разложившихся гробов и оскверненных могил. Я прижал к носу платок; Кэл последовал моему примеру. Мы оглядели залу.
— Господи, сэр… — слабо выдохнул Кэл.
— Тут все осталось нетронутым, — докончил фразу я.
И в самом деле так. Столы и стулья стояли на своих местах, точно призрачные часовые на страже; они насквозь пропылились и покоробились из-за резких перепадов температуры, которыми так славится климат Новой Англии, но в остальном прекрасно сохранились. Они словно ждали на протяжении безмолвных, гулких десятилетий, чтобы давным-давно ушедшие вновь переступили порог, заказали пинту пива или чего покрепче, перекинулись в картишки, закурили глиняные трубки. Рядом с правилами трактира висело небольшое квадратное зеркало — причем неразбитое! Ты понимаешь, Доходяга, что это значит? Мальчишки — народ вездесущий и от природы неисправимые хулиганы; нет такого «дома с привидениями», в котором не перебили бы всех окон, какие бы уж жуткие слухи ни ходили о его сверхъестественных обитателях; нет такого кладбища, самого что ни на есть мрачного, где бы малолетние негодники не опрокинули хотя бы одного надгробия. Не может того быть, чтобы в Углу Проповедников (а до него от Иерусалемова Удела меньше двух миль) не набралось с десяток озорников. И однако ж стекло и хрусталь (что, верно, обошлись трактирщику в кругленькую сумму) стояли целые и невредимые, равно как и прочие хрупкие вещицы, обнаруженные нами при осмотре. Если кто и причинил какой-то ущерб Иерусалемову Уделу — так только безликая Природа. Вывод напрашивается сам собою: Иерусалемова Удела все чураются. Но почему? У меня есть некая догадка, но, прежде чем я на нее хотя бы намекну, я должен поведать о пугающем завершении нашего визита.
Мы поднялись в жилые номера: постели застелены, рядом аккуратно поставлены оловянные кувшины для воды. В кухне тоже никто ни к чему не прикасался: все поверхности покрывала многолетняя пыль да в воздухе разливался гнусный, давящий запах тления. Одна только таверна показалась бы антиквару раем, одна только диковинная кухонная плита на Бостонском аукционе принесла бы немалые деньги.
— Что думаешь, Кэл? — спросил я, когда мы наконец вышли в неверный свет дня.
— Думаю, не к добру это все, мистер Бун, — отозвался он меланхолически. — Чтобы узнать больше, нужно больше увидеть.
Прочие заведения мы осматривать толком не стали. Была там гостиница — на проржавевших гвоздях до сих пор висели истлевшие кожаные сбруи; была мелочная лавка, и склад (внутри и по сей день высились штабеля дубовых и еловых бревен), и кузница.
По пути к церкви, что высилась в центре деревни, мы заглянули в два жилых дома. Оба оказались выдержаны в безупречном пуританском стиле, оба — битком набиты предметами антиквариата, за которые любой коллекционер руку отдал бы, оба — покинуты и насквозь пропитаны той же гнилостной вонью.
Казалось, в деревне не осталось ничего живого, кроме нас. Никакого движения. Глаз не различал ни насекомых, ни птиц, ни даже паутины в углу окна. Только пыль.
Наконец мы дошли до церкви. Мрачное, враждебное, холодное здание нависало над нами. Окна казались черны, ибо внутри царила тьма; вся святость, вся благость давным-давно покинули эти стены. Тут я поручусь. Мы поднялись по ступеням, я взялся за массивную железную дверную скобу. Мы с Кэлом обменялись решительными, угрюмыми взглядами. Я открыл дверь — интересно, когда к ней в последний раз прикасались? Я бы сказал с уверенностью, что моя рука была первой за пятьдесят лет, а может, и дольше. Забитые ржавчиной петли жалобно завизжали. Запах гниения и распада, захлестнувший нас, казался почти осязаемым. Кэл подавил рвотный рефлекс и непроизвольно отвернулся навстречу свежему воздуху.
— Сэр, — вопросил он, — вы уверены, что?..
— Я в полном порядке, — невозмутимо заверил я.
Вот только спокойствие это было напускное: чувствовал я себя не лучше, чем сейчас. Я верю, заодно с Моисеем, с Иеровоамом, с Инкризом Мэзером[2] и нашим дорогим Хэнсоном (когда он впадает в философский настрой), что существуют духовно тлетворные места и здания, где даже млеко космоса скисает и прогоркает. Готов поклясться, что эта церковь — как раз такое место.