Богдан сложил руки перед собой — как в школе, одна на другую, опустил на них лоб и прикрыл глаза. Ему требовалось подумать без слов, а средство было одно: отпустить вожжи памяти, уйти в прошлое. Богдан помнил почти каждый миг своей жизни, он мог вызвать из прошлого и серебристые шерстинки на шее большого старого черта, в желудке которого нашел свой первый безоар, и каштановые кудри матери-медсестры, зачавшей единственного сына от пациента, ненароком попавшего в больницу артиста-гастролера, о котором только и было известно, что он звукоимитатор из государства Непал. Мать не знала непальского, отец — русского, но выдал он матери, несмотря на загипсованные ребра, такую соловьиную трель, что не надо было быть курской губернаторшей, чтоб понять, какие-такие желания у пациента. Которая бы, интересно, женщина устояла… Выходило так, что сделан Богдан, как в старом анекдоте, непальцем… Только и помнила мать, что отца как будто звали Гурунг, Гурка уменьшительно. Чертовар привычно усмехнулся. Он давно уже знал, что это не имя, а национальность, известная своими ловкими охранниками, хитрыми гадальщиками, а также величайшими мастерами заваривать чай по-тибетски: с молоком, солью, маслом, сырым яйцом, горохом, тыквой, сырой кукурузой и шампиньонами. Белые Звери, яки, были выписаны Богданом из Киргизии именно в память о непальском отце, хотя на гурунгский манер должны бы это быть не яки, а дзо, гибрид яка с простой коровой — но поглядел на этих дзо Богдан и не впечатлился. Выбрал все-таки настоящих яков. Солиднее. И Шейле нравится.
Память Богдана скользила дальше.
Он вспоминал юную черную шерстку новорожденного щенка хорта, которому сам же дал борзую кличку «Терзай». Вспоминал белобрысую голову соседа по парте, которого сам никогда не называл про себя иначе, чем «Каша», а других за это слово бил смертным боем. Теперь Каша по официальным документом был даже не Кавель — он был Аркавель Адамович Ржавецкий. Пусть думают, что еврей, так безопасней. Богдан вспоминал еще чьи-то волосы, еще чью-то шерсть, чей-то мех — почему-то сегодня ряд ассоциаций увел его в эту самую шерстяную сторону. Может быть, потому, что сегодняшний черт, уже переправленный в цеха и автоклавы, оказался на диво шерстистым, хоть и тощеватым несколько. Богдан снял с него шкуру целиком: решил один раз сделать из черта чучело. Может, для науки пригодится. Например, в виде доброхотного дара какому-нибудь музею атеизма. Хорошая мысль! А можно и у дороги в воздухе подвесить, чтобы лишний народ к усадьбе не перся. Да чего уж, плесени много, можно и на то употребить, и на другое, и еще Доржу Гомбожаву послать к монгольскому Новому году в подарок.
Медитация получалась, хорошо шла медитация, но все равно была она целиком шерстяная. Богдану стал мерещиться чей-то встопорщенный загривок: седой, редкошерстый, старческий. И притом не человечий, не собачий, не волчий, не ячий, не дзочий… Да, и не бычий, и не зубрий, и не бизоний… Вдруг Богдан понял, что загривок ему видится просто ничей — бесхозный загривок, никому не принадлежащий, вовсе там ничего нет, кроме загривка, и при этом загривок испуган, шерсть на нем стоит дыбом — страшно загривку. Будь у загривка лапы или ноги, он бы давно дал деру, но какие же лапы или ноги у одинокого загривка? Ничего нет у загривка, одна шерсть и кожа. В такой загривок хорошо запустить клыки! Богдан мотнул головой и открыл глаза. Опять проклятая эмпатия. Это где-то в лесу лег ненадолго вздремнуть Терзай, все еще нездоровый после знаменитой мойвы. А ведь он ночью стеречь угодья должен, стаей предводительствовать — если прилег, совсем слаб еще, получается. Увидел плохой собачий сон, а тот передался хозяину. Тьфу ты, медитация, сон борзого кобеля!
Богдан по-собачьи тряхнул головой. Бедный Терзай. Надо будет ему селезён-травы кипятком заварить да влить за щеку хотя бы полстакана. Можно еще пареной голубики дать. Арясинской железницы. Семени льняного тоже. А пока нужно отвлечься. Из верхнего ящика стола чертовар вынул первоиздание «Тщетности» Моргана Ричардсона — того самого романа, на котором рехнулся капитан бедного «Титаника» и, затем только, чтобы ричардсоновская фата-моргана сбылась, угробил великий пароход. Полистал немного, как обычно, чтение его не увлекло. Книгу он обнаружил в желудке у захудалого черта года полтора назад и как-то не нашел ей применения. Но теперь — как знать. Вон, Каша говорит, что молясина «титановцев» — даже и не редкость. «Большая в мире паника, убил «Титан» «Титаника», А Кавеля, А Кавеля его спасать отправили…» Как там дальше? Каша длинные какие-то стихи говорил, и на свалке титановские молясины тоже, говорит, валяются, раздолбанные. Кто ж тут, на сухопутной Арясинщине, впал в именно в такое странное, чисто морское кавелитство? Нет, всерьез придется браться за эту сволочь. И за ту сволочь тоже. За обе сволочи. Пусть она, сволочь… Тьфу! Каша говорит, что сволочанскую молясину он тоже видел! «Сволочь Сволоча любила, Сволочь Сволоча убила…» Тупой какой народ, однако, даром что свой.
Какая мерзость. Жил человек человеком, мыло варил, клей, обои делал, резьбой по кости баловался, мебель мастерил — и на тебе. Он и слово-то «Кавель», привычное с детства, считал всегда именем соседа по парте и только, да сюжетом какой-то шутовской загадки. Шуточки! Фортунат ответит первым. Как смел каталитическую силу базарить? На год без выходных в жареную мойву! Авось шустрее работать станет. Все силы на кавелизм истратил… Изошел кавелизмом — кавелировал, кавелировал, докавелировал!
Тут Богдан взял себя в руки. Ум зашел за разум. Приговор Фортунату был уже вынесен, тот покаялся и принял приговор — чего дальше-то кипятиться? А вот с Савелием хуже, этого бездельника ни к чему не приставишь. Может, приковать его к чему-нибудь весомому, да заставить, скажем, осушением болот заниматься? Да нет, нельзя, Шейла расстроится.
Богдан был полностью расслаблен телом и лежал, прижавшись щекой к поверхности письменного стола. Глаза его были открыты и смотрели куда-то в сторону императорского портрета, но дух Богдана стоял перед распахнутым настежь окном — вообще-то закрытым плотной внутренней ставней. Дух Богдана был закован в черную чертову кожу, дух его стоял, скрестив руки на груди, а третью, дополнительную руку положил он на эфес старинной шпаги, свисавшей с пояса до полу. Четвертая, уже совсем еле различимая рука, сжатая в кулак, грозила всему в мире, что нарушало порядок: прежде всего гамырским китайцам и кавелизму, словно эпидемия, поразившему арясинские просторы. Разве был кавелитом князь Изяслав Малоимущий? Разве Иван Копыто был кавелитом? Наконец, был ли кавелитом боярин-мученик Жидослав? Нет! Нет!