Збигнев Яжембовский
Теткин Декамерон
В своей «книге улицы», улицы темной, сточно-сортирно-пикетной, исполненной какой-то хтоническо-теллурической силы, лишенного культурных масок вожделения, которое может привести только к постоянному пребыванию в высших сферах дна, Михал Витковский представляет альтернативный социально приемлемому образу мир педерастов, «теток», мир перманентного самоуничижения, в лексиконе которого лишь несколько слов: «голод», «неудовлетворенность», «холодный вечер», «ветер» и «пошли», а грязный, обшарпанный парковый сортир образует какой-то особо загаженный пуп земли — axis mundi à rebours.
Герои «Любиева» — гомосексуалисты улицы со своим колоратурным гомоэротизмом — открещиваются от технолатексного мира геев, в котором больше нет ощущения грязи или проступка, они ценят высшие сферы дна, где жизнь как в раю. Они гордятся собой и не желают изменений в своей жизни. И при всей убогости их быта они достоверны в этом своем упорном существовании вопреки быстротекущему времени, вопреки социально-цивилизационным переменам. Они не хотят поддаваться новым модам, вникать в новые темы. Они хотят остаться «тетками», «пидорами», хотят ласково называть друг друга «прошмандовка», «сука неприятная» и радоваться. Ни литературный, ни навязанный средствами массовой информации поп-культурный, ни тем более эмансипированный, социально (и лингвистически!) локализованный, окультуренный образ гея для них неприемлем. Ибо как можно доверять их [геев] языку, их заученному поведению, самому их виду, взятому прямо с обложки иллюстрированного журнала? Гей — продукт культуры, он ненастоящий, обманчиво-«мужской», а «пидор» в своей телесно-языковой грязи, в своей приниженности остается благородно-чистым, идеальным; даже его раздражающая манерность — эти деминутивы, гипокористика, соединенные с кабацким языком, вульгаризмы, брутализмы, какофемизмы, наконец претенциозная трансгрессивность трансвестита — все это составляет сущность его естества; он не может оскорбить, потому что не обманывает, не прикидывается тем, кем не является, потому что он — настоящий…
«Любиево» — также роман о нашем отношении к непохожести на нас, о нашей способности передвигать границы (в том числе, а может, прежде всего границы ментальные, границы сознания, определяющие изменения в нравах, в аксиологии), о расширении территории нашего общего опыта не только в рамках затруднительных ситуаций, но и как бы вопреки им, о преодолении стереотипов повседневного опыта, санкционированного стандартами языка (в том числе языка протокольного, языка политкорректности, который вторгается в действительность, искажает ее). Витковский отошел от такого языка, ввел язык частный, внутреннюю речь описываемой субкультуры. Это яркий, «грязный» язык, «погруженный» в теткинскую долю, будоражащий и отталкивающий, но благодаря этому освобождающий от лжи те области действительности, о которых в течение десятилетий приличествовало если уж не тактично молчать, то по крайней мере их сублимировать, эстетизировать, метонимизировать, идейно возвышать, адаптировать к допустимому уровню — тщательно прикрывать все новыми и новыми завесами «безопасных» условностей. «Любиево», похоже… эти завесы раздвигает.
Збигнев ЯжембовскийПятый этаж, звоню по домофону, слышу какие-то писки, охи и ахи.
Знаю, что попал куда надо, и смело вхожу в грязный подъезд.
Патриция и Лукреция — пожилые мужчины, и в их жизни все уже давно кончилось. Если быть точным, в девяносто втором году. Патриция: склонный к полноте, потасканный, с большой лысиной и очень подвижными кустистыми бровями. Лукреция: пятьдесят лет, гладко выбритое лицо, циничный, тоже толстый. Черные, изъеденные грибком ногти. Их шутки, их комическая заносчивость, их жизненные девизы типа «С аттестатом это уже не мужик!» Их профессии, по жизни и для жизни: социальная работница, санитарка, гардеробщица. Лишь бы хоть как-то жить и иметь возможность заниматься тем, что считаешь самым важным.
Поднимаюсь в грохочущем лифте на пятый этаж мрачного дома гомулковской эпохи. Несет мочой. Во дворе громко кричат дети. Смотрю на прижженные сигаретой расплавившиеся кнопки, читаю надписи, оставленные во славу любимых команд, а всех прочих посылающие на мыло или куда подальше. Отрывисто звоню, мне сразу открывает Лукреция, Патриция на кухне заваривает чай, обе заметно возбуждены (пришел «пан журналист»), держатся точно кинозвезды. Между тем живут они на пенсию и едва сводят концы с концами. У них нет даже участка, на котором можно было бы хоть чем-то заняться, что-нибудь выращивать, да хотя бы чеснок, или через забор обмениваться с соседкой воспоминаниями. Нет, их воспоминания нельзя поверить чужим. Именно поэтому они поверяют их мне.
Лукреция когда-то преподавал немецкий, но нигде не мог удержаться, за ним всегда тянулся шлейф проблем: клеился к ученикам, и в итоге осталось зарабатывать только частными уроками. В семидесятых он приехал из Быдгощи во Вроцлав. Здесь и познакомился с Патрицией, в парке, где собирались голубые, в грязном туалете. Патриция лежал пьяный, головой в луже мочи, и думал, что уже все, кранты. Но Лукреция помог этой шлюхе Патриции, нашел для него работу гардеробщиком в одном из рабочих Домов культуры. В обязанности Патриции входило выдавать пинг-понговые шарики молодежи, приходившей играть в клубный зал. Работа легкая, платили сносно, весь день Патриция пила кофе из граненого стакана, сплетничала с дворничихой и жила ожиданием грядущей ночи. Иногда она заменяла ночного сторожа и оставалась на дежурство до утра. Тогда она воображала себя дамой эпохи барокко с большим кринолином, в высоком парике, едущей в карете к любовнику. И что зовут ее как-то так, что и не выговоришь, и что прикрывается она большим веером. С крыши капало в ведро, за окном выл ветер, но она вставала, заваривала себе то чай, то кофе, добавляла водку и возвращалась в свою карету, в Версаль, в пышные платья, под кринолинами которых можно пристроить сразу нескольких любовников и еще пузырек с ядом. Она закуривала «Вяруса» и шла на обход, а когда возвращалась, в голове у нее уже было готово продолжение. Надо только заткнуть уши ватой, потому что ночи уж больно шумные, и сторожевые собаки гоняют кошек. Утро отрезвляло ее, как пригоршня холодной воды. Она делала запись в книге дежурств и возвращалась в эту жизнь: снова кто-то что-то хотел от нее, и снова она становилась ленивой и строптивой.
Правда, все это в прошлом, когда у рабочих из «Гидраля» и «Стольбуда» после работы еще оставались силы оттягиваться на полную катушку, когда еще не существовало таких выражений, как «сексуальные домогательства», а газеты занимались своим делом, когда у ночных дежурных еще не было телевизоров и фантазия неслась на всех парах — иначе только сдохнуть от скуки.