даже не смотрела, но я завела ее за спину. Наверняка существует неписаная статья, запрещающая порицать свою профессию, однако я понимала, о чем речь: когда-то сама отказывалась снимать людей на фоне чего-либо, кроме белой стены или облаков, ведь от пустоты и неба мы неотъемлемы; все остальное – насильственное покорение. Помещая себя в центр композиции, мы искажали мир. В конце концов я перестала работать с людьми вовсе, но, если кто-то спрашивал почему, ограничивалась лишь простым: «Не мое», – хотя едва ли пояснила бы свою позицию так же виртуозно, как когда-то, сразу после выпуска из академии.
Исключительно ради того, чтобы поддеть ее, я парировала:
– Разве в финале торжествует не истина? Это принцип историй.
Ее губы чуть дрогнули, и она отвернулась, словно провожая взором птицу, ринувшуюся из гнезда; я готова была поклясться, что таков ее смех – беззвучный, сдержанный. И смеялась она надо мной, будто над ребенком, однако без унижения или снисходительности. Она могла говорить что угодно, но ее улыбка – искры, пляшущие во взгляде, – меня уже заворожила. Еще до того, как Настя снова замкнулась, я ощутила, что буду скучать по ней – по почти-беззаботности, осенившей ее изнутри; и расстроилась, когда она нахмурилась:
– Выглядишь нездоровой.
– Что ж, спасибо за комплимент. Но ничего серьезного.
– Ты заперла все двери?
– О которых знала, да.
На секунду померещилось, будто она приложит ладонь к моему лбу. Ее кожа румянилась от жары, а к моим скулам липли взмокшие пряди, но я прильнула бы к прикосновению и так. Не будь оно прохладным, было бы шелковым. Однако она только поманила меня к одинокой березе, под которой уже растянулась тень. Никто из нас не запасся пледами, и уселись мы прямиком в траву, сохранившую свежескошенный аромат.
Бриз – откуда-то с водохранилища – остужал, и я с наслаждением подставила ему лицо. Вокруг щебетали птицы и жужжали пчелы, на чьем-то участке ревела бензопила; пятна цвета под веками смешивались, извивались, утягивая в почти-сон, мимолетное видение – как балансировать на пике над бездной, только бездна распускается сонмами бутонов, принимает в себя, словно сказочные желтые равнины, и там, над равнинами, ветер, ветер, ветер… Превращающий кости в полые сосуды, так что столь естественно позволить ему поймать себя, унести прочь, стать никем, мыслью о прошлом, развеянной над дурманным янтарным океаном…
– Ты увиливаешь. Ты знала мою бабушку, и тебе не понравилось, что я в ее доме. Так?
– Мне не понравилось, что ее дом в тебе.
– И что это значит?
Она отвлеклась – на чертополох, приткнувшийся на лоскутке нестриженой травы. Аккуратно оборвала стебель, подушечками пальцев сплющила соцветия и принялась переплетать их в нечто вроде венка – или браслета. Я собралась надавить на нее – к чему эти недомолвки? – когда она все же ответила:
– Человеческий дом должен полниться человеческим духом, а тетя Аглая пригласила тех, кого приглашать нельзя. Не думаю, что внутрь, но на порог – точно. Жизнь должна быть в жизни, смерть – в смерти; пограничье нарушает порядок, и задерживаться в нем нельзя. То, что и мертво, и нет, своей волей не обладает, зато проникает в людей. С ним дом перестает быть самим собой.
И посмотрела на меня столь пристально, будто осязала это – то, что и мертво, и нет, – ощетинившееся во мне, между моих ребер.
В пересохшем горле разлился привкус тины. Прежде чем я сказала бы хоть что-то, Настя повязала чертополоховый браслет на мое запястье:
– Не снимай. Зачахнет – приходи, новый сплету.
– Куда приходить? – Растение чуть кололось. – Ты из леса вышла. Я следы видела.
– Я живу за ним. В деревне у меня только зверинец.
Наверное, теперь что-то отразилось и на моем лице: если не ужас – перед чащей, перед ее коварными изгибами, – то недоумение. Не существовало правил, воспрещающих заходить в лес: в нем собирали грибы и ягоды, выкупали делянки, а на каникулах детвора резвилась в прудах на опушке. Однако правило – негласное – не заходить слишком далеко существовало действительно: даже местные рабочие, прокладывающие дороги между поселками, старались не разделяться. Здесь не охотились ни медведи, ни волки – разве что лисы да барсуки, – однако старухи трижды сплевывали: «Не водись с тенями, коли мелькнут, беги, словно за тобой сами черти по пятам». И недра его – с торфяниками, буреломами и курганами, усыпанными голубикой, которую никто не собирал, – стояли дикими, нетронутыми и оттого – жестокими.
Даже тем, кто выезжал из деревни, советовали крепко пропариться в бане с дороги – от нечистого, что могло прилипнуть в пути. А за Настей ветви смыкались – не с лязганьем клетки, но будто бархатная вуаль…
Было нечто тошнотворное в том, как чаща и тьма поглощали ее. Меня передернуло, но Настя так и не отстранилась, продолжая держать мое запястье. Во внезапно пробравшем холоде – ветер, это все ветер – прикосновение ощущалось раскаленным.
– Лера. Тебе страшно. Из-за леса, – сказала она. – Почему?
Я ухмыльнулась, маскируя собственную осечку:
– Настя. С чего такое участие?
– Почему ты его боишься?
Я полагала, что неплохо улавливаю ее эмоции – или, скорее, что она дозволяет мне улавливать их. Но ее глаза вновь налились чернотой, и в них читалось лишь напряжение. Будто, дерзни я солгать, она не протянет свою обжигающую руку помощи и тепла больше не станет – навсегда, не для меня, не здесь.
– Потому что… – запнулась я, – потому что не могу понять, как идти сквозь него.
Не могу понять, как у тебя получается – как тебя не сковывает чем-то примитивным, бездумным, бей или беги, как пустота не разверзается у тебя в животе, сосущая и необъятная, когда ты стоишь подле чащи, или, вернее, она стоит перед тобой, деревья, деревья, деревья и то ненасытное, что скользит между ними. Вся моя суть бунтовала против того, чтобы нырнуть под шелестящую сень, отдать себя на милость тому, у чего не было крови, струящейся в венах. Лес дышал, но ни одно живое создание не могло бы дышать с ним в унисон; давным-давно я яростно доказывала бабушке и ее соседке, что соловьи и дятлы там на самом деле мертвые и, когда дневной свет настигает их, падают оземь, коченеют, но воскресают, когда луна выплывает на небосклон, если дикие кошки не обглодают их. Лес полнился мертвыми вещами, и я очень, очень – до безумия – не хотела становиться одной из них.
Но Настя была другой. Она не просто «не боялась», нет; из вечера в вечер она понукала коня в густой мрак, туда, где не загорелся бы даже самый яркий факел. И глаза у нее были как у призрачного пса, что лает трижды, прежде чем…
– А ты сама живая?
Я всмотрелась в нее – как не всматривалась раньше. Мозоли и почва под короткими ногтями; на майке пятна машинного масла. Иногда она терла глаза, припухшие от усталости. На ее месте я оскорбилась бы: жизнь бурлила в ней, терпкая, неразбавленная. И все же она ответила, словно смертью ее укоряли постоянно:
– Да, живая. Ты уже видела кого-то, кто нет?
Уже. Будто это случилось бы рано или поздно.
Я упрекнула бы ее во множестве вещей; мне не нужны загадки или прошлое – не нужна изба на «пограничье». Но изнеможение рвотным спазмом сворачивалось в трахее. В ее объяснениях я не нуждалась тоже – только чтобы гниль во мне лопнула, вылилась и ее можно было бы химией отдраить с собственной изнанки.
Поэтому рассказала. О маленьком цифровом фотоаппарате, что бабушка вертела в подрагивающих пальцах; о мужчине на снимке, чье тело давно покоилось в земле. Описала Насте его жуткое, разлагающееся лицо – улыбался ли он или скалился, презирал ли женщину, наведшую на него объектив, или надеялся на нее? – и почувствовала, будто что-то вырастает за спиной, сотканное из северной прохлады. Оно слушало, но я не оборачивалась – и говорила, судорожно, вперемешку, о том, что противоестественное было здесь всегда, и оно отравляло нас, и я не принимала, отказывалась принимать, отчего бабушка не останется в городе, в той цветочной кухне, где бутерброды с сыром и колбасой совсем как в детстве, а зимой не нужно сражаться с разваливающейся печкой, чтобы согреться. О том, как бабушка всегда отличалась странностями, и как что-то вечно тянуло ее куда-то, и она волокла меня за собой, как бы я ни рыдала: в сарай без электричества, где тени присасывались, будто пиявки, но не оставляли ни синяков, ни укусов – а бабушка улыбалась: «Они безвредные, милая». Она окуривала темные углы полынью, и они утихали, но лишь на время – а затем она перестала сушить и жечь полынь. О том, как ребенком согласилась пойти с ней за черникой, и на мшистом, пружинящем болоте нас окружили люди-нéлюди в лохмотьях; наблюдали за нами в тишине, закладывающей уши, и ветер трепал их волосы, но ветра не было, а бабушка молча обирала кусты, хотя я трясла ее за плечи, отчаянно просясь домой, домой, домой. Она не видела их, а я запретила себе видеть; приказала: тебе было восемь, Лера, никак