— Отдача! Всю волю вкладываем в гол. Не торопимся. Замедляем каждую секунду.
Это был хороший совет. Видно было: те, кто попадал, разбивали свои движения на части, по-настоящему сосредотачиваясь на каждой. Не то чтобы у них уходило на это больше времени, чем у тех, кто промахивался — скорее они заставляли то же количество времени растягиваться. Именно это делают все хорошие спортсмены — заполняют время пространством. Именно это делают спринтеры, пробегающие стометровку быстрее, чем за десять секунд: растягивают каждую секунду, каждую долю секунды, словно мгновение — это цилиндр, в котором они заключены, и они распирают его стенки, чтобы туда поместилось больше беговой дорожки, больше дистанции, которую они успеют пробежать, прежде чем достигнут границы этой секунды. Боксер, который может пригнуться, выполнить обманный удар, вывернуться и сделать выпад так быстро, что противник даже не увидит его движения; бэтсмен, способный спокойно прочесть, расшифровать и разыграть траекторию полета и отскока несущегося мяча, — они тоже заполняют время пространством. Как и люди, которые умеют ловить пули — это не так уж и сложно, надо лишь обеспечить себе достаточно места для маневра. Наблюдая за тем, как бьют по воротам эти футболисты, я почувствовал, как меня захлестнула волна грусти — мне было жаль, что тех троих убили, но еще больше было жаль другого: в реконструкциях мне не удалось заполнить момент их смерти таким количеством пространства, чтобы вернуть их, подпихнуть обратно к жизни. Понимаю, это невозможно, но я все равно чувствовал свою ответственность — и грусть.
Тренер ввел новое правило: если игрок промахивается, он должен обежать вокруг поля по оцепляющей его дорожке. Трое или четверо из них неспешно бежали по ней, под сломанными громкоговорителями.
— В коме, — произнес голос рядом, — ему приходилось вести репортажи.
Это снова оказался коротышка-советник. Он стоял рядом со мной у ограды, пальцы его были просунуты сквозь ромбовидные зеленые дыры. Должно быть, он стоял тут уже какое-то время, а я его не замечал.
— Да, — сказал я. — Это правда.
Насколько мне помнилось, я не рассказывал ему эту часть, про спортивные сны, которые видел в коме, когда лежал без сознания в те недели после аварии.
— Там был некий формат, и я должен был ему соответствовать, иначе умер бы.
— И с тех самых пор он чувствует себя ненастоящим. Поддельным.
— Да, — ответил я.
Эту часть я, насколько мне помнилось, тоже ему не рассказывал — видимо, рассказал, когда соскальзывал в транс, а потом забыл.
— Так когда же за последнее время он чувствовал себя наиболее настоящим? — спросил коротышка-советник. — Когда он чувствовал себя наименее поддельным?
Это был очень уместный вопрос. Последние несколько месяцев я был до того занят, до того увлечен — переходил от одного проекта к другому, от реконструкций в доме к новым, в мастерской, а потом — к стрельбе, — что ни разу не остановился, чтобы все их осмыслить, сравнить и противопоставить, задуматься над этим вопросом: которая вышла лучше всего? Все они имели целью, единственной целью, одно — позволить мне стать непринужденным, естественным, слиться с действиями и предметами, пока не останется ничего, что нас разделяло бы — и ничего, что отделяло бы меня от того, что я испытывал в каждый конкретный момент: чтобы не требовалось ни осознавать, ни сперва учиться, потом подражать, чтобы не было ничего из разряда б/у, никакого самокопания, ничего — никакого кружного пути. Чтобы стать настоящим, я предпринимал невероятные усилия. И все-таки ни разу не остановился и не спросил себя, получилось ли. Можно сказать, что об этом спросил меня Наз после первой реконструкции в доме — и вопрос показался мне странным. Настоящесть, к которой я стремился, была не из разряда вещей, которые можно взять и «сделать» раз и навсегда, а потом сказать: теперь у меня это «есть»; нет, это было состояние, режим — такой, в который мне необходимо было возвращаться снова и снова. Опиоиды, говорил доктор Тревельян; эндогенные опиоиды. Наркоман не останавливается, чтобы спросить себя: получилось ли? Ему просто нужно еще: еще бóльшие дозы, еще чаще — еще.
И все-таки это был вопрос, уместный в данной ситуации — вопрос, заданный здесь, перед этим зарешеченным полем, коротышкой-советником. Выбравшись на улицу после многодневных трансов, я чувствовал себя всевидящим, свежим, освеженным. Стук футбольных мячей, ударяющих по клетке ворот, был резким; вопрос же настроил на резкость все мое сознание, превратил меня в спортсмена, заставил меня замедлить время, растянуть его, распирая его стенки и перемещаясь внутри его. Я вернулся мыслями на три месяца назад, еще дальше — прямо в Париж, к ощущению удавшейся проделки, которое испытал с Кэтрин. Вернулся к спокойствию, чувству парения, которое возникало, когда я проходил мимо моей хозяйки печенки, выставлявшей наружу мусорный мешок; к своему восторгу при виде того, как голубая дрянь, словно дематериализовавшись, превратилась в небо; к интенсивному, сокрушительному покалыванию, пронзившему меня подобно молнии, когда, лежа на асфальте у телефонной будки, я раскрылся и стал пассивным, и остававшемуся со мной в последующие дни. Так я дождался, пока мои мысли добегут до нынешнего утра. И все-таки ответом на простой вопрос — когда я чувствовал себя наименее ненастоящим — ни один из этих моментов не был.
Постепенно мне стало ясно, что это был другой момент, возникший не в процессе распланированной реконструкции, а случайно — без помощников, переговорных устройств, архитекторов, своих людей в полиции и протоколов экспертиз, без фортепьянных циклов, разрешений и разграниченных зон. Я был тогда один — один и все-таки в окружении людей. Они текли мимо меня, на площади перед вокзалом Виктория. Пассажиры. Я шел на встречу с Мэттью Янгером — я вышел из метро, как раз начинался час пик, и пассажиры — мужчины и женщины в деловых костюмах, — спешили мимо меня. Я стоял неподвижно, лицом в другую сторону, ощущая, как они спешат, текут. Я вывернул руки ладонями наружу, ощутил это начинающееся покалывание — и внезапно мне пришло в голову, что моя поза похожа на позу нищего, протягивающего руки, выпрашивающего мелочь у прохожих. Покалывание нарастало; через некоторое время я решил действительно начать попрошайничать. Я принялся бормотать:
— Подайте… подайте… подайте…
Так я продолжал несколько минут, неопределенно глядя перед собой и бормоча «подайте». Никто мне ничего не подал; мелочь их мне была не нужна, да и ни к чему — я только что получил восемь с половиной миллионов фунтов. Но находиться в данном конкретном месте, прямо сейчас, в данном конкретном положении по отношению к остальным, к миру — это вызвало во мне такое спокойствие, такое напряжение, что я едва не почувствовал себя настоящим. Теперь, стоя рядом с коротышкой-советником, я вспомнил, как я — точнее не скажешь — едва не почувствовал себя настоящим. Повернувшись к нему, я произнес: