Скоро и чайник поспел, конфеты достали, колбаску, огурчики, помидоры порезали — чем не жизнь? Вольная воля!
Веточка хворосту принесла, Вера заранее припасенный топорик достала, дров нарубила и затопили печь. Хоть и тепло — пускай дом прогреется!
…И потянулся над прудом дымок, живым духом людским овеял окрестности, зацепился за сосны на том берегу и растаял. Ветка дикого щавеля у берега нарвала, сама суп сварила. Вот и вечер! Супу поели, сосисок с хреном и сразу стали глаза слипаться — так разморил свежий воздух… Даже не знаешь, что хочется — в лесу побродить, пруд оглядеть или завалиться под одеяло.
Веточка в спальне пристроилась, связку журналов туда притащила. Развязала бечевку — интересно! Шрифт старинный, с ятями, с точкой над столбиком буквы «и». А картинки какие! Старинные портреты, литографии, сверху на странице наклеенные. Дамы в длинных платьях, в шляпках диковинных… Репродукции картин с изображением старинных усадеб — тут было много про них написано. Истории старинных родов, семей. Кто какой усадьбой владеет, кто с кем обвенчался, кто где поселился…
Когда Вера, наведя, наконец, в доме порядок, заглянула к Веточке в комнату, та спала, обхватив руками один из журналов. А из другого, что лежал у нее на коленях, высунулся сложенный вчетверо лист бумаги.
Вера взяла журнал, и листок скользнул на пол. Она склонилась над ним, развернула поблекшую, голубую когда-то бумагу с вензелем в верхнем углу и прочла:
«… и эта усадьба. Так светло на душе — даже не знала, будто бывает такое. Ты, конечно, уже догадался: тут не в Петре Константиновиче дело. Моя душа и его… ах, Николушка! Но не будем об этом. Главное — это моя бесконечная ему благодарность, что после венчания увез он меня сюда. Знаешь, живу и радуюсь! И все шепчу про себя: здравствуй, раздолье мое! Видишь, стала сентиментальной, впору вспомнить, как ты шутил надо мной, мол, все бы тебе вздыхать да порхать! И вот, представь, слова твои в руку — порхаю! Знаю, глупо думать, будто здешние места совсем не простые — особенные. А мне вот думается. Живые они! И со мной разговаривают. Я потом расскажу тебе — как… Да! Не веришь? Но в письме этого не опишешь, так что жди встречи… Душа моя здесь словно расширилась. Вот иду по лесу, полем или берегом Клязьмы, и сами собой слова нарождаются. Улы-ы-ыбчатые! И душа звенит колокольчиком, звенит себе, рассыпается… Мелодии вдруг выпеваются. И стихи, Николушка, стихи! Боялась открыться кому, а тебе… Помнишь, как мы мечтали стать знаменитыми? Я — как Полина Виардо, ты — как Тургенев… Хотя, что это я, несуразица получается: мы же с тобой двоюродные, кузен и кузина, вот как! А кто из кузенов вдвоем прославились, а? Ну, к тебе-то слава уже в окошко стучится — вон, „енаралы“ свои портреты заказывают, ха-ха! Никак не исчезнет во мне эта девчачья смешливость. Ну, не буду, не буду… А теперь о главном — о моей тайне. Представь, чудом узнала, что в местах этих есть клад. Самый, что ни на есть настоящий, не веришь?! И знаешь какой? Никогда…»
На этом письмо обрывалось. Верней, не письмо, а обрывок письма, один-единственный листок из обстоятельного послания, написанного наклонным летучим женским почерком. Буквы кое-где расплывались сиреневыми слезами чернил, и текст в этих местах превращался в озерца причудливой формы, по которым плыли косяки рыбок-слов. Рыбки эти глядели на Веру, и та почувствовала неловкость: знала ведь, что нельзя читать чужих писем, а вот тебе на — не удержалась, прочла, прикоснулась невольно к чему-то запретному, очень личному, к тому, что не должно было стать ничьим достоянием, кроме неведомого и наверно уж давно почившего в мире Николушки… Кто он был? А она…
И тут Вера вдруг поняла, что этот простой ее жест, — подняла с пола и прочла листочек бумаги, — перевернет ее жизнь. Поняла, что и автор письма, и его адресат уже входят в ее судьбу, отстоящую от их времени на несколько поколений. Они здесь, они рядом, да что там — они уже ведут ее за руку!
Немыслимая для Подмосковья жара пылала уже с неделю, как Сергей Алексеевич перебрался на дачу. От солнца, которого не любил, его спасало одно — сирень. Участок сестры весь зарос раскидистыми, густыми кустами сирени. Он был не слишком ухожен — этот участок. Ни грядок, ни смородины, ни крыжовника — только сирень, жасмин, да старые яблони. И когда Сережа рано утром спускался с крылечка в сад и шел с полотенцем через плечо к допотопному умывальнику, в лицо ему веяло облетающим цветом яблонь — по жаре деревья цвели недолго, лепестки пеленой устилали тропинку, и Сергею становилось неловко от этой первозданной весенней щедрости. Он подставлял ладонь, и бело-розовая манна небесная бесшумно и нежно касалась кожи. И тогда застывал Сергей и стоял один посреди цветущего сада, и что-то детское, давно позабытое оживало в нем.
Здесь, на даче он все время пил чай. Пил и потел. Чай бодрил, не давал раскисать. Вставал в семь — слишком рано, пожалуй, для праздного дачника. Он и рад бы отсыпаться подольше, но долгожданная возможность порисовать буквально стаскивала с кровати. И дело было даже не в том, что сад ранним утром весь светился лучистым прозрачным светом, а свет для художника драгоценен… Дело было в другом — соседи! С соседями Сергею крупно не повезло — сущее наказание. Приехали они всего пару дней назад, но за эти два дня Сережа просто извелся. Не участок, а столпотворение вавилонское! Помимо совершенно дикого отпрыска, который, кажется, мог издавать только нечленораздельные выкрики, на участке обитали две неумолчно лающие собаки, истошно визжащая морская свинка и непрестанно поющая мама. Глава семейства наезжал сюда по вечерам, после работы и, появившись, немедленно врубал кассетник на полную мощь, чтобы перекрыть лай и визг, а также зычный голос своей дражайшей супруги, и весь обращался в слух. Покончив с ужином, он переносил кассетник в беседку, что была у Сережиного забора, и сидел там до темноты, попивая пивко. Утром, когда он уезжал, магнитофоном завладевал сынок Боренька. Правда, тому хватало, как правило, пары часов, чтобы насладиться совершенно убойной музыкой, — парень садился на велосипед, исчезал, появлялся с целой оравой дружков и тут начиналось нечто уж совсем несусветное…
Когда Сережа вставал перед этюдником, ему казалось, что все эти люди — все, которые жили здесь, на дачах, и вся их живность — и собаки, и кошки, и даже соседская свинка, собираются у него за спиной и подглядывают через плечо. Рука у него то и дело сбивалась, а краски при смешивании давали совсем иные оттенки, чем те, которые он рассчитывал получить. Сергей понимал, что это пройдет, он потихоньку войдет в работу, сумеет внутренне отстраниться от назойливых проявлений внешнего мира, как и от собственных страхов… Однако хрупкое равновесие чувств, нарождавшееся здесь, на даче, нарушалось, едва начинался гомон на соседнем участке. Что поделаешь? Вот Сереже и приходилось вставать так рано, чтобы выкроить часа два для работы, пока не пробудились соседи. Он, конечно, мог взять свои краски и кисточки и отправиться в лес, на речку… да мало ли еще куда! Так нет… Дело в том, что войти в работу, ощутить все ее волшебство, как бы заново почувствовать живопись ему хотелось именно тут, на участке. Почему? Он не смог бы ответить… Может, подсознательно хотелось превозмочь обстоятельства, волевым усилием оборвать черную полосу неудач… Как знать? Ведь он был очень упрямым — Сережа. Раз настроился рисовать на участке — значит, будет там рисовать, несмотря ни на что.