– Отвечайте мистеру Тою, Штраусс, – сказал Сомервиль.
– А какое вам дело до...
– Интересно, – искренне ответил Той.
– Понятно.
Засунь себе в жопу свой интерес, подумал Марти. Они получили уже достаточно его исповеди, намного больше, чем собирались.
– Я могу идти? – спросил он.
Он взглянул на них. Не Той, а Сомервиль, самодовольно ухмылявшийся за дымом свой сигареты, был удовлетворен, что беседа потерпела крах.
– Полагаю, да, Штраусс, – сказал он. – Если только у мистера Тоя больше нет вопросов.
– Нет, – глухо сказал Той. – Нет, я полностью удовлетворен.
Марти поднялся, все еще избегая смотреть Тою в глаза. Маленькая комната была заполнена противными звуками. Скрежет ножек стульев по полу, треск кашля курильщика Сомервиля. Той записывал что-то в блокнот. Все кончено.
Сомервиль сказал:
– Вы можете идти.
– Мне было очень приятно познакомиться с вами, мистер Штраусс, – сказал Той в спину Марти, когда тот подошел к двери.
Марти повернулся, не предполагая, что тот улыбается ему, протягивая руку для рукопожатия. Марти кивнул и пожал руку.
– Спасибо, что уделили мне время, – сказал Той.
Марти закрыл за собой дверь и отправился обратно в свою камеру в сопровождении коридорного Пристли.
Марти смотрел на птиц, пикирующих с крыши здания и приземлявшихся на землю в поисках лакомых кусочков. Они появлялись и исчезали с добычей, находя укромные места, где можно было их спрятать, принимая свою независимость как данность. Он не завидовал им ни капли. А если и завидовал, то сейчас было не время распускаться.
Прошло тридцать дней, и ни от Тоя, ни от Сомервиля не было ни слова. Да Марти не слишком-то и ждал их. Возможность была упущена, он сам поставил на ней крест, отказавшись говорить о Макнамаре. Поэтому он пытался задавить в зародыше любую мысль о надежде. Но, как бы он ни пытался забыть разговор с Тоем, он не мог. Столкновение выбило его из колеи, и его состояние было столь же удручающим, сколь и вызвавшая его причина. Он думал, что теперь он уже научился искусству безразличия – как дети узнают, что горячая вода обжигает, путем болезненного эксперимента.
Этого у него было в избытке. В первые двенадцать месяцев своего заключения он боролся со всеми и с каждым, попадавшимся у него на пути. В тот период он не обзавелся ни друзьями, ни хотя бы минимальной привычкой к системе: все, что он получил в результате – синяки и плохие воспоминания. На второй год, раздосадованный своим поражением, он вступил в свою собственную партизанскую подпольную войну: принялся поднимать тяжести и боксировать, сконцентрировавшись на том, чтобы создать и построить тело, которое могло бы ему служить, когда придет время для реванша. Но в середине третьего года он наконец стал одиноким: исчезла боль, которую никакое количество мучительных упражнений (мускулы были доведены до болевого порога, и он отодвигался все дальше и дальше день за днем) не могло заглушить. В этот год он примирился с самим собой и своим заключением. Это был нелегкий мир, но после него все стало улучшаться. Он даже стал чувствовать себя как дома в гулких коридорах, в своей камере и в том маленьком и все уменьшающемся пространстве в его голове, где самые приятные впечатления становились просто отдаленными воспоминаниями.
Четвертый год принес новые ужасы. Ему тогда было двадцать девять, уже маячил тридцатник, и он очень четко помнил, как еще несколько лет назад он держал тридцатилеток за слабаков. Было болезненно осознавать это, и старая клаустрофобия (быть пойманным не решетками, а самой жизнью) вернулась с большей силой, чем когда-либо, а с ней вместе появилась безрассудная слепая храбрость. В тот год он обзавелся двумя татуировками: алая и синяя стрелы на его левом, плече и «США»на правом предплечье. Прямо перед Рождеством Шармейн написала ему, что развод, возможно, был бы наилучшим выходом, но он не хотел думать об этом. А что толку? Безразличие было лучшей защитой. Когда ты признаешь поражение, жизнь становится мягче пуховой перины. В свете этой мудрости пятый год был безмятежным. У него были наркотики, у него было влияние, которое накапливалось в нем, пока он становился опытным зеком, у него было все, черт возьми, кроме свободы, а ее он мог подождать.
Потом вдруг появился Той, и теперь как бы он ни пытался заставить себя забыть о том, что он вообще слышал имя этого человека, он обнаружил, что возвращается в мыслях к этому получасовому разговору, вспоминая каждую незначительную деталь, как будто он мог вернуть этот самородок. Это было, конечно, бесплодное занятие, но эти бесконечные повторы не прекращались, и даже становились по-своему приятными. Он никому ничего не сказал, даже Фиверу. Это был его секрет: комната. Той, поражение Сомервиля.
На второе воскресенье после встречи с Тоем, Шармейн пришла посетить его. Беседа была обычной болтовней, как телефонный разговор через океан – все время заполнено секундными задержками между вопросом и ответом. Отнюдь не бормотание других разговоров в комнате для свиданий омрачало ситуацию – ситуация была мрачной и без того. И сейчас этого нельзя было избежать. Его прошлые попытки к спасению уже давно были пустыми. После обмена прохладными репликами о здоровье родственников и друзей суть разговора свелась к распаду.
Он писал ей в своих первых письмах: Ты прекрасна, Шармейн. Я думаю о тебе каждую ночь, я мечтаю о тебе все время.
Затем ее черты стали терять свою остроту – и к тому же сны о ее лице и ее теле рядом с ним прекратились – и, хотя он продолжал притворяться в своих письмах еще какое-то время, его любовные предложения начинали звучать слегка фальшиво, и он перестал писать о таких вещах. Это было слишком по-юношески – писать ей, что он думает о ее лице; что она может вообразить себе, кроме него, потеющего в темноте и играющего с собой, как двенадцатилетний. Он не хотел, чтобы она думала так.
Хотя, может быть в этом и была его ошибка. Возможно, разрушение их брака началось именно тогда, когда он стал чувствовать себя смешным, и перестал писать ей любовные письма. Но разве она не изменилась? Ее глаза даже сейчас смотрели на него с откровенным подозрением.
– Флинн передает тебе привет.
– А-а. Хорошо. Ты видела его?
– Так, пару раз.
– Ну и как он?
Она смотрела больше на часы, чем на него, что его радовало. Это давало ему возможность разглядывать ее, не боясь быть навязчивым. Когда она позволяла себе расслабиться, он все еще находил ее привлекательной. Но теперь, он надеялся, он может прекрасно управлять своей реакцией. Он мог смотреть на нее – на просвечивающую мочку ее уха, на изгиб ее шеи – и рассматривать ее совершенно бесстрастно. Этому, по крайней мере, тюрьма научила его: не хотеть того, чего ты не можешь получить.