– У него все в порядке... – ответила она.
Ему потребовалось время, чтобы переориентироваться: о ком это она? Ах, да. Флинн. Вот человек, который никогда не испачкается ни в чем. Флинн мудр. Флинн блестящ.
– Он передает привет, – сказала она.
– Ты говорила, – напомнил он.
Еще одна пауза. Разговор становился все более мучительным с каждым ее новым приходом. Не столько для него, сколько для нее. Казалось, что каждое слово, которое она выдавливает, наносит ей травму.
– Я опять ходила к поверенным.
– А, да.
– Все понемногу двигается. Они сказали, что бумаги будут готовы в следующем месяце.
– Что я делаю, просто подписываю?
– Ну-у-у... они сказали, что нам нужно поговорить о доме и обо всем, что принадлежит нам обоим.
– Это все твое.
– Нет, но это же наше, ведь правда? Я имею в виду, это принадлежит нам обоим. И когда ты выйдешь, тебе нужно будет где-то жить, нужна будет мебель и все остальное.
– Ты хочешь продать дом?
Еще одна жалкая пауза, словно она мялась на грани того, чтобы сказать что-то намного более важное, чем банальность для успокоения.
– Прости, Марти, – сказала она.
– За что?
Она качнула головой, легкое движение. Ее волосы колыхнулись.
– Не знаю, – проговорила она.
– Это не твоя вина. Ты ни в чем не виновата.
– Я не могу не...
Она запнулась и взглянула на него, более живая в своей борьбе – неужели так: борьбе? —чем она была в дюжине их деревянных свиданий в этих душных комнатах. Ее глаза повлажнели, наполняясь слезами.
– Что-то не так?
Она уставилась на него: слезы перелились через край.
– Шар... что-то не так?
– Все кончено, Марти, – сказала она, словно это пронзило ее впервые: кончено, прошло, прощай. Он кивнул: «да».
– Я не хочу... – она остановилась, промолчала, затем продолжила. – Ты не должен винить меня.
– Я не виню тебя. Я никогда не винил тебя. Господи, да ты ведь была здесь все время, разве нет? Все время. Я не могу видеть тебя в этом месте, ты знаешь. Но ты приходила; когда ты была нужна мне, ты всегда приходила.
– Я думала, что все будет хорошо, – сказала она, говоря, словно он не открывал рта. – Я правда так думала. Я думала, что ты вскоре выйдешь, и, может быть, мы... ты понимаешь. У нас все еще есть дом и все остальное. Но в эту последнюю пару лет все просто разрушилось.
Он смотрел на нее, видел, как она мучается, и думал: «Я никогда не смогу забыть этого, потому что я стал причиной ее мучений, и я самое жалкое дерьмо на божьей земле, потому что вижу, что я натворил». Вначале, конечно, были слезы, и ее письма, полные боли и полускрытых обвинений, но это полнейшее отчаяние, которое он разглядел сейчас, было намного сильнее и глубже. Во-первых, это не исходило от двадцатидвухлетней, это шло от взрослой женщины: и это покрывало его страшным позором, когда он думал, что именно он был причиной ее мук, ему было стыдно, потому что это всегда останется с ним.
Она вытерла нос бумажным носовым платком, который она вытащила из пачки.
– Все это бред, – сказала она.
– Да.
– Я просто хочу разобраться в этом.
Она взглянула на часы слишком быстро, чтобы увидеть время, и встала.
– Я, пожалуй, пойду, Марти.
– Свидание?
– Нет... – ответила она, прозрачная ложь, которую она и не делала попыток скрывать, – надо бы сходить, купить чего-нибудь. Всегда меня успокаирает. Ты ведь меня знаешь.
«Нет, – подумал он. – Я не знаю тебя. Если я когда-то знал, в чем я сомневаюсь, то это была другая ты, и, о, Боже, как же мне не хватает ее». Он остановил себя. С ней не надо было расставаться так, он знал это по опыту прошлых встреч. Этот цирк должен закончиться прохладно, на формальной ноте, чтобы он мог вернуться в свою камеру и забыть ее до следующего раза.
– Я хотела, чтобы ты понял, – сказала она. – Но, я не думаю, что хорошо все объяснила. Это просто чудовищный бред.
Она не попрощалась, слезы полились снова. И он был уверен, что после разговора с юристами она боялась, что может сдаться в последний момент – из жалости, любви или отчаяния – и, уходя не оглядываясь, она отгоняла от себя эту возможность.
Расстроенный, он вернулся в камеру. Фивер спал. Он выдрал из журнала изображение вульвы и прилепил его слюной себе на лоб – его любимое развлечение. Оно глазело – третий глаз – над его сомкнутыми веками, таращась и таращась без надежды на сон.
– Штраусс?
В дверном проеме стоял Пристли, всматриваясь внутрь камеры. Позади него на стене каким-то остряком было нацарапано: «Если у тебя встал, стучи в дверь. Эта блядь сама придет». Это была знакомая хохма – он видел такие шутки, или им подобные, на многих стенах камер, – но теперь, глядя на толстое лицо Пристли, объединение идей – врага и женщины – поразило его своей непристойностью.
– Штраусс?
– Да, сэр.
– Мистер Сомервиль хочет тебя видеть. Около трех пятнадцати. Я приду за тобой. Будь готов через десять минут.
– Да, сэр.
Пристли повернулся, чтобы уйти.
– А вы не скажете мне зачем это, сэр?
– А хрен я-то знаю?
* * *
Сомервиль ждал в комнате допросов в три пятнадцать. Дело Марти лежало перед ним на столе. Рядом с ним лежал пухлый конверт без маркировок. Сам Сомервиль стоял перед зарешеченным окном и курил.
– Войдите, – сказал он. Приглашения сесть не последовало, он даже не отвернулся от окна.
Марти закрыл за собой дверь и стал ждать. Сомервиль с шумом выпустил дым сквозь ноздри.
– Ну и что вы думаете, Штраусс? – сказал он.
– Простите, сэр?
– Я сказал: «Что вы думаете, а? Вообразите».
Ночью, перед тем как покинуть Вондсворт, он видел сон. Его ночная жизнь была не слишком богата за все годы его заключения. Влажные сны о Шармейн вскоре прекратились, как и его более экзотические полеты фантазии, словно его подсознание, полное сочувствия к его заключению, пыталось избавить его от мучительных снов о свободе. Иногда он просыпался посреди ночи с головой, увенчанной лаврами, но большинство его снов были столь же бессмысленны и однообразны, как и жизнь наяву. Но это был совершенно иной сон.
Ему снился собор или что-то вроде него, недостроенный, возможно, уже не восстанавливаемый, шедевр из башен и шпилей с парящими опорами, невероятно огромный, чтобы принадлежать физическому миру, не подчиняющийся гравитации, но здесь, в его сне, поражающий своей реальностью. Была ночь, и он шел по направлению к нему, гравий хрустел под его ногами, пахло жимолостью, и изнутри до него доносилось пение. Божественные голоса, хор мальчиков, как он полагал, нарастающие и затихающие без слов. Вокруг него не было видно людей в этой шелковистой тьме, надоедливых туристов, которые могли бы нарушить эту красоту. Лишь он и голоса.