Защищайся
Он уже не слышал. Не посмел оттолкнуть её, ударить — даже когда она ринулась к нему с первым выпадом, пробным, пока только любопытствуя, что он будет делать после того, как лезвие чиркнет его по рёбрам.
Штернберг пошатнулся, но удержался на ногах. Горячее сочилось по онемевшему боку, впитываясь в шерстяную ткань. Прежде Штернберг упорно гнал от себя мысль о том, что здесь, в этом заснеженном лесу, в его личной ледяной преисподней, от него зависит лишь продолжительность приведения приговора в исполнение, но никак не решение об отмене. Теперь же он спокойно принял это к сведению. Он больше не желал тянуть, он слишком устал. И даже был признателен бестии за то, что под самый конец всего она приняла именно тот образ, который Штернберг хотел бы унести в багаже памяти как можно более чётким и подробным (надеясь, что таможенники на границе Хель всё-таки дадут разрешение на провоз такого непростительного богатства).
Внезапно Штернберг осознал нечто, до глубины души его поразившее: он был признателен чудовищу ещё и за то, что оно своей полнейшей властью над ним снимало с него всякую ответственность за будущее. Следующий удар холодным железом разом вычеркнет его изо всех списков тех, с кого можно и следует спрашивать. Он будет совершенно ни при чём — и в том случае, если вражеские танки войдут в Берлин, и в том случае, если оберштурмфюрер Ланге, накачавшись шнапсом по случаю победы, потащит на станок для порки ещё одну Дану (Барбару, Татьяну, Рахиль…). Именно от груза этой непосильной ответственности Штернберг, втайне от себя самого, мечтал избавиться — что было для него немыслимо: слишком глубоко уходили корни, слишком высоко вздымалась крона. Чтобы отделить дерево от корней, нужно просто срубить его.
Впервые за всю жизнь Штернберг почувствовал, каков вкус истинной свободы. Она щедрой сияющей струёй примешивалась к крови, наполняя его лёгкостью бестелесности. Все путы рассыпались пылью. Он с благодарностью глядел на свою избавительницу, жадно любуясь ею, — пусть это всего лишь иллюзия, но иллюзия прекрасная, позволяющая вообразить, будто перед ним и вправду стоит его маленькая узница, неловко держа перед собой эсэсовский кинжал, огромный в её детских пальчиках. Вот эти тёмные, как лесная чаща, зелёные глаза, в которые он смотрел почти до обморока; вот кошачьи скулы, по которым он, оторвавшись от истерзанных губ, водил языком, дичая от восторга; вот тонкая шея, на которой его людоедские укусы оставляли фиалковые синяки (в день отъезда Дана, помнится, то и дело смущённо прикрывала их ладонью, а он всё отводил её руки). Возможно даже, бестия затеяла этот маскарад, выполняя последнее желание осуждённого — ведь таковым у Штернберга, конечно, стало бы желание увидеть свою пленницу и ученицу, хотя бы на миг.
Больше Штернберг не сделал назад ни шага.
Что-то металось по клетке сознания белой птицей — пронзительное, отчаянное, очень важное. Что, что? Собраться с мыслями, пока ещё есть возможность думать. Вспомнить, пока ещё вспоминается — кто знает, быть может, там, на границе, все воспоминания изымают, как личные вещи у арестантов. Вспомнить — сейчас… Вспомнить о родине, обречённой на разрушение и гибель. Вспомнить о родных, так и не сумевших понять и простить. Об Эммочке. О генерале Зельмане… Да, о нём стоит вспомнить. Ведь он предчувствовал, что прощается со мной навсегда: мучился, молчал, а я всё видел, но так ничего и не сказал. «Для меня было бы величайшей честью быть отцом такого сына, как вы». А я так и не надумал произнести вслух, что только благодаря ему сумел понять, зачем людям нужны не только матери, но и отцы. И сколько же всего ещё я так и не сказал…
Дана.
Штернберг смотрел в зелёные глаза своей убийцы и видел в них лишь лютую звериную злобу. Не так, совсем не так глядела бы на него сейчас настоящая Дана. Хотя — почему не так?..
Опять начинается. Ты до сих пор не понял, что со всеми этими ментальными корректировками заморочил голову прежде всего самому себе?
Штернберг осторожно положил ладони на плечи приблизившемуся существу, с благоговением узнавая теплоту, хрупкость, подвижные острые косточки под тонкой нежной кожей и арестантской ветошью. Зелёные кошачьи глаза Даны-бестии расширились удивлённо и гневно. Всё, сейчас ударит.
То, что он собирался сказать, не имело никакого отношения к стоящему рядом созданию, оно упразднялось, оно служило лишь материализовавшимся воспоминанием, чтобы легче дались слова, которые он должен был во что бы то ни стало произнести, пока его губы не потеряли способность двигаться, пусть эти слова могли услышать только снег, лес да холодный ветер. Палача больше не существовало, палач отменялся.
— Как жаль, что ты меня сейчас не слышишь, — тихо сказал Штернберг, глядя в белую пустоту впереди. — Ты теперь никогда и не узнаешь, и всё из-за меня… Нет, напротив, ты-то уже давно всё прекрасно знаешь, ты ведь умница, это я такой идиот, о Господи, каких ещё поискать надо… Ведь как бы я ни уверял себя в обратном, я же жить без тебя не могу, я попробовал, и вот видишь, какая мерзкая чепуха из этого вышла. Я просто раб. Вокруг столько вещей, во имя которых я обязан умереть, тогда как ради тебя стоило бы жить… Я слишком много всего должен — но хочу только одного: каждое утро своей жизни просыпаться рядом с тобой, потому что, — он умолк, слепо глядя в белое марево, пересиливая себя, преодолевая дрожь и потому не чувствуя, как притихла рядом невольная слушательница, в хмурой растерянности поднимая на него сумрачные дикарские глаза. — Потому что… Боже, какой я, оказывается, трус. Хуже всего, когда колючая проволока натянута внутри… Я люблю тебя. Я трус, я должен был повторять тебе это каждый день, снова и снова. Ты свет, ты чудо, ты величайшее счастье. Я люблю тебя. Прости, я уже не приеду. Я всегда, покуда себя помню, буду тебя любить…
Штернберг устало прикрыл глаза, отдав самое последнее, что поддерживало его силы. Он ждал удара, холода стали меж рёбрами и ослепительной вспышки боли — но не чувствовал ни малейшего движения возле себя. Странная тишина застыла рядом. Внезапно что-то мягко и легко, словно снег, дотронулось до его губ, и он, оглушённый собственными словами, жадно ответил, в смятении узнавая в робком касании неумелый поцелуй, — и спугнул сладостную иллюзию. Он больше ничего не чувствовал. Больше не ощущал ничьего присутствия. Он открыл глаза и никого не увидел. У ног, словно стрелка компаса, лежал длинный кинжал с чёрной рукоятью. С неба медленно-медленно, будто завораживая само время, падал лохматый снег.
* * *
Возвращаясь к оврагу, Хайнц проклинал себя за трусость. Когда волк, сбив с ног командира, в прыжке развернулся к Хайнцу, трясущимися руками пытавшемуся перезарядить автомат, последние остатки самообладания рухнули в пропасть, как взорванный мост. Хайнц не выдержал и бросился бежать. Он нёсся неведомо куда, не видя ничего вокруг, и уже почти ощущал, как тяжёлые лапы толкают его в заледеневшую от животного ужаса спину, швыряя в снег, и на затылке смыкаются мощные челюсти. Он осознал, что никто его не преследует, только когда совершенно выбился из сил. Обернулся в ту сторону, откуда шла вихляющая цепочка его следов, и долго стоял с автоматом наперевес, выжидая. Безмолвный лес, высясь вокруг храмовыми колоннами заиндевелых сосен, презрительно прислушивался к его шумному срывающемуся дыханию. Волк так и не появился.