Когда лес внезапно расступился и впереди распахнулась снежная мгла, почти скрывшая огромные каменные клыки капища, Хайнц был настолько измотан, что не ощутил ничего, даже облегчения. Но он громко сказал валившемуся с ног офицеру:
— Командир, мы на месте. Всё будет хорошо. Мы пришли.
— Хорошо не будет, — в полубеспамятстве пробормотал Штернберг. — В любом случае не будет.
Тюрингенский лес, окрестности Рабенхорста
6 ноября 1944 года
Заря в раскрывшейся на востоке воспалённой плоти низких туч походила на кровавую рану. Штернберг отбросил опустевшую флягу и посмотрел в сизое небо, чувствуя головокружение. От бессонницы и выпивки всё внутри звенело и осыпалось битым хрусталём. Тело казалось хрупко-стеклянным, почти прозрачным, а чёрное обмундирование словно бы превратилось в тяжёлую корку засохшей грязи. Рука, то и дело поправлявшая найденные в чемодане запасные очки, сильно дрожала. Не надо было пить. Мало что на свете было более скверным, чем то пойло, что обнаружилось во фляге в одном из мёртвых автомобилей. Но без выпивки было уж совсем тошно.
Рихтер всё ещё спал под брезентовым навесом у тлеющего костра, и Штернберг, выкрав у паренька часть восстановившихся сил и начертив на земле пару рун, отнимающих энергию, сделал его сон ещё более продолжительным и глубоким. Пусть спит. Он не должен видеть того, что здесь вскоре начнётся. Ему не понять — пока. Возможно, когда-нибудь потом…
Штернберг знал, что его вина перед этим мальчишкой и тысячами других, подобных ему, ничего не выбиравших, ничего не решавших, ни в чём не виноватых, достойных только самого лучшего, — будет безгранична и непрощаема до конца времён. Сгущавшийся и тяжелевший призрак этой вины сидел рядом, как угрюмый собутыльник, пока Штернберг тянул шнапс из фляги, — а затем Штернберг смазал призраку флягой по скорбной морде, и тот нехотя растаял. Штернберг не нуждался ни в совете, ни в укоре. Подобное нынешнему чувство абсолютной собственной правоты прежде посещало его лишь однажды — когда он шёл к Дане с изготовленным для неё швейцарским паспортом в руках. Но тогда эта правота была как благословение свыше; теперь же она была как гранитный взгляд хтонического чудовища — перехватив его, человек падал замертво.
Штернберг сидел на чемодане на краю площади — дожидающийся прибытия поезда пассажир на перроне. Это была последняя станция. Грохот небесных поездов терзал его слух, грохот выстрелов, грохот мерного солдатского шага, громыхание гусениц по брусчатке, вой сирен, звон бокалов, щелчки плетей. Небо, качаясь, плыло на восток, туда, где кто-то наигрывал на окровавленных клавишах призрачную мелодию, нежную, как «Аве Мария». Впервые в жизни Штернберга по-настоящему повело от выпивки.
Ждать, в сущности, было нечего. Хоть десять восходов, один за другим, хоть ни одного. Теперь неважно. Для его родины солнце уже, должно быть, не взойдёт никогда.
Штернберг поднял себя на всю высоту своего огромного роста и побрёл на середину капища. Чемодан он поставил рядом с жертвенником, мельком отметив, что кто-то унёс лежавшее на алтарной плите тело оруженосца — это, впрочем, тоже было уже неважно. Штернберг огляделся. Металлические пластины, Малые Зеркала, как он их называл, его озарение, его детище, без которого невозможна была правильная работа древнего каменного комплекса, пили винный свет зари, наливаясь ярким блеском, целые и невредимые. Ни одна пуля не задела их, ни один вандал их не тронул. Что сейчас может быть естественнее — расчистить снег у экранов и вокруг скважин для ключей, время ещё есть… возможно, даже регулировки никакой не понадобится, прошли всего лишь сутки… Что может быть понятнее — повторить всё то, что он уже проделал, но на сей раз довести до конца, ведь никто теперь не сумеет помешать… Но как его страна распорядится тем драгоценным даром, который он добудет для неё? На что она бросит силы? На что уйдёт преподнесённое ей время? Разумно оно будет потрачено и толково — или же бездарно и бессмысленно? Уложатся ли учёные в прогнозируемые сроки? Примут ли их разработки на вооружение? И сколько же тогда ещё продлится эта война?
Одно несомненно: всё это время будут дымить трубы концлагерных крематориев. У каждого крематория в среднем по полдесятка топок. В одну топку помещается шесть трупов. Скорость сожжения — полчаса. Полторы тысячи трупов в сутки. Сегодня — полторы тысячи. Завтра — полторы тысячи. И через день. И ещё через день. И ещё. И ещё. До конца войны. До победы?.. И после победы. Помножить всё на количество крупных концлагерей. Ничего не значащей единицей в этих миллионах могла стать Дана.
Теперь Штернберг был уверен, что Зонненштайн оставит его в живых. Теперь он точно знал, что на самом деле нужно духу этого места, — и знал, что сумел расплатиться. И что же, выходит, вот так оплачивается гарантия многолетней бесперебойной работы женского концлагеря Равенсбрюк?
Штернберг достал из ножен кинжал и посмотрел на выгравированный на клинке девиз. «Моя честь зовётся верностью». Он долго не мог заставить себя сдвинуться с места. В смятении поглядел на громаду скалы за рекой — с той стороны на него словно бы взирали тысячи невидимых очей. Зеркала ждали, Зеркала были готовы исполнить всё, что он им прикажет.
Приказа так и не последовало.
До боли в ладони сжав рукоять кинжала, Штернберг направился к полукругу металлических экранов. Первый удар дался ему с таким невероятным трудом, с такой острой мукой, будто он целил в себя самого. Клинок пропорол тонкий слой стали и с визгом пополз вниз, раздирая гладкую поверхность Зеркала, точно крышку консервной банки. Дальше пошло легче. Ещё пара ударов крест-накрест, и вместо Зеркала — завивающиеся металлические лохмотья, трепещущие на деревянной раме. Штернберг опрокинул конструкцию на себя и несколькими ударами о колено переломил рёбра жёсткости и деревянные подпорки. Он поволок исковерканное Зеркало, как большую изувеченную птицу, через площадь, швырнул на алтарь и пошёл обратно, чтобы приняться за следующее. Он работал молча и остервенело, с горькой яростью раздирая будущее на обагрённые зарёй клочья. Лезвие кинжала, отвратительно скрипя, кромсало тонкие металлические листы, искорёженные рамы щетинились белыми щепами. Удар, глухой хлопок пробитого насквозь экрана, скрежет, дребезжание, тонкий звон, сухой треск, удар. Удар — виселица твоё будущее, оберштурмфюрер Ланге. Удар — виселица твоё будущее, комендант Зурен. И твоё тоже, профессор Гебхардт. И твоё, рейхсфюрер. И твоё, фюрер, тоже… Вот вам ваше «расширение жизненного пространства». Вот вам ваше «окончательное решение». Вот вам ваши «низшие расы». Вот вам за грохот прикладов в дверь, за расстрел на месте, за вагоны-«телятники», за колючую проволоку, за битком набитые бараки, за голод, за медицинские лаборатории, за «внутрилагерную линию», за дым из труб крематориев, за невытравимую вонь сжигаемых тел, за живые скелеты, за пепел с неба, за порки, за селекцию, за «аппелли», за Дану. Отдельно за Дану. И за Франца. Не будет вам никакой победы, никогда. Только поражение, в прах, в пыль, в ничто, навеки.