Мышонок не отвечал. Я продолжал рассматривать его, больше не сопротивляясь одолевшим меня обычным, бессмысленным вопросам. Любил ли я его — любил ли я его, истинной любовью? Любил ли Мышонок меня — по-настоящему? Умел ли я вообще кого-нибудь любить — и, разумеется, он, Мышонок, — мог ли он любить кого-нибудь по-настоящему; но я застрял на первом вопросе, касающемся меня самого, и не мог на него ответить.
(К тому моменту мне было сорок восемь, в этом году исполнялось сорок девять. Большинство из моих собратьев-художников, совершивших деяние — пустивших себе пулю в лоб или принявших яд — сделали это давным-давно, гораздо раньше — по преимуществу в середине тридцатых, начале сороковых годов. Не было ни дня, более того — ни часу, чтобы я об этом не думал. Делай, либо не делай — и малоутешительным было осознание того, что, похоже, это была единственная мысль, сумевшая пережить все остальные банальности и клише: прочее было бахвальством, предрассудками или же поверхностными суждениями. Я не знал, на чьей стороне была правота. Вопрос заключался в том, имелась ли существенная разница в выборе: спустить курок — осушить склянку с отравой — или писать то, что писал я. Мне можно было писать — и не стреляться; можно было застрелиться и не писать. Можно было и не писать, и не стреляться — но, сдавалось мне, третья возможность к рассмотрению не принималась. А еще можно было какое-то время писать, а уж потом только пустить себе пулю в лоб. Что ж, поживем — увидим. Но, родившись на свет и пожив на нем так, как я, большой разницы не наблюдаешь, подумалось мне. Не исключено, что те, кто совершили деяние, воображали себе, что таким образом сумели добиться чего-нибудь или привести в движение некие механизмы, и считали, что тем самым оправдали собственное существование: купил револьвер да и шлепнул того, другого или же себя самого — но я подозревал, что дело как раз было совсем не в этом; да, вот тут и крылось самое обидное: полагаешь, что совершаешь поступок, тогда как в действительности ты всего лишь рабочий сцены, подряженный режиссером пальнуть за кулисами в пьесе, написанной и разыгранной кем-то другим — ты в ней не актер и даже не статист — в то время как пьеса является столь идейной и общественно-реформаторской по духу своему, что в целом нет никакой разницы в том, когда грянет выстрел, и даже в том, грянет ли он вообще — стреляй, не стреляй, заплатят в любом случае.)
Мышонок к тому времени уже полностью оделся, вышел из комнаты и спустился по лестнице. Я остался лежать, прикрыв глаза, без устали тиская свою Штуковину, в поисках хоть какой-нибудь мысли, способной ниспослать мне утешение, но ничего не являлось мне — ни строки, ни сценки, ни лица, ни облика — ничего, и я вновь раскрыл глаза и уставился в потолок и серое небо за окном, на макушку березы позади дома, на верхушки ветвей, трепетавших на легком ветерке не то позднего полудня, не то раннего вечера — называй как хочешь. Я все еще сжимал в кулаке свое таинство, но перестал его тормошить — мне было слишком грустно. В который уже раз я задумался о несостоятельности человеческой любви. Ко скольким Мальчикам или юношам из тех, кого я знал по имени, испытывал я вожделение, и во скольких из них я был влюблен — всем моим трепетным сердцем художника? (Одному из них, шестнадцати с половиной лет, я даже посвятил определенно скверные строки с громким названием «Стихи моему сыну Р.». Моя сокровенная, сугубо частная жизнь, в которую я никого не посвящал, в сущности, всегда протекала в высшей степени сложно. Вероятно, я совершал ошибку, практически всегда начиная забрасывать избранника объяснениями в оснащенных марками почтовых конвертах — о том, как получилось, что его стройное сложение и обворожительный облик ввергли меня в столь неописуемое волнение и восторг — мастер пера и слова, это да, однако теперь я полагал, что метод себя не оправдывал: многих мальчиков это просто-напросто ввергало в панику.
И вот уже закрыт сезон,
Прохладны воды, небеса пустынны
В безгласной влаге мириадов слез.
К величью вечному Господь себя вознес.
Нет, хорошими стихи эти, бесспорно, назвать было нельзя — напротив, скверные стихи. Но жизнь продолжается, и не стоит увлекаться самокопанием, и вновь возвращаться мыслями к одному и тому же, даже к плохим строкам — хотя почему нет, объяснить я не мог. Подобно «Стихам моему сыну Р.», «Из моей жизни» тоже обернулись совершенным безобразием.
Та немка, что кричать у фризов научилась,
Желает мне трехтомник одолжить:
Там говорится, где взялось всему начало.
В глубоком сне является ночами
Мне Дева Славная. Я обещаю ей
Отправиться в паломничество, в Лурд.
Но дня не называю — не желаю
Быть связан сроками.
Мчусь, задыхаясь, я,
И по пятам несется Смерть моя.
Государыня, я навлеку на себя позор дурными стихами и прозой, вышедшими из-под моего пера. Но есть также строки, написанные в честь Твою и дабы возвеличить имя Твое — если и дурными, то непреднамеренно. Да будет мне дозволено в сем упорствовать, да соблаговолишь Ты с этим посчитаться. Того, что действительно достойно труда — немного, Ты и сама это знаешь, Государыня. Но «Assumptio» и иже с ними — стихи, думается мне, и впрямь неплохие.
В краю, где Розе вечно цвесть дано,
Дождусь раскрытья лепестков невинных
И в сердце ей проникну — там, где дно
Чернеет в море Крови — Тайна, что
Сводя Себя на нет, Себя же порождает.
Хотя не исключено, что я ошибаюсь.)
Похоже было, что верхушка березы в саду за домом, чьи ветви я сейчас созерцал, пробудила во мне одно воспоминание, хотя я и сам не понимал, каким образом, поскольку не видел ничего общего между ветками и переживанием, вдруг всколыхнувшимся в моей памяти.
Некий Дух, или Кто бы то ни было, снизошел ко мне и увлек за собой, и оставил на верхнем этаже Дома «Трава» в деревушке Г. — в точности так же, как в тот летний полдень года, с большой вероятностью 1967, на рабочем чердаке (восточная половина верхнего этажа была оборудована под столярку и ремесленную мастерскую) у широкого верстака под слуховым окном, в обществе скандально юного Фредди Л.; тогда я тоже смотрел на полоскавшиеся на ветру ветки — не из постели, как сейчас, но стоя — мы оба еще в одежде — поскольку, в какой бы пыл и горячку не повергало нас вспыхнувшее взаимное чувство, мне — по причине обстоятельств, которые в свое время будут изложены подробнее — ни разу за всю идиллию не довелось увидеть упомянутого Фредди Л. полностью обнаженным. В тот полдень мы с ним, уединившись на чердаке, стояли у верстака — Фредди Л. спиной к слуховому окну — так что рассеянное солнце чарующе играло на его гладких, небрежно зачесанных и тем не менее спадавших ему на лоб, как у киногероя, довольно темных русых волосах — а я лишь стоял и глядел на него, и мимо него на колыхавшиеся, гнувшиеся на ветру ветви тополей за окном, что мотались над самым унылым, самым заброшенным ландшафтом Западной Европы.
И вот я стоял и глядел на Фредди, а он — на меня, на том самом чердаке, и я то и дело бросался к нему, чтобы со стоном прильнуть, покрыть поцелуями его лицо и губы и вновь отпрянуть, и в то же время мы прислушивались к шаркающей поступи снизу, уже подступавшей ближе — через Большую Гостиную, на кухонной лестнице и к нашему укрытию — к шагам Альберта С., официального друга Фредди, лет тридцати трех без малого, которого я удобства ради именовал «стариком» и который питал в высшей степени упорные, однако не вполне безосновательные подозрения в отношении событий этого дня, и это определенно начинало докучать. Когда «старик», приподняв тяжелый чердачный люк над своей и впрямь старообразной башкой — отчего противовес, укрепленный на веревке скрипучего блока, со стуком рухнул на пол — возник в нашем укрытии, я схватил первый попавшийся под руку не то шуруп, не то какой-то штифт или сверлышко и сказал Фредди: «Смотри. Значит, если высверлить коническое отверстие… Ты же знаешь, что такое „конический“? То есть ты делаешь дырку, неважно каким образом, главное, чтобы она сужалась к концу: что потом туда ни забьешь и не ввинтишь, уже не вывалится — насмерть будет сидеть, скажу я тебе —»
«Старик» приблизился к нам, и кусочек металла, глухо звякнув, выпал из моей руки в пластиковую коробку, набитую железками, о назначении большинства из которых я не имел ни малейшего представления. «Пытаюсь разъяснить кое-какие технические детали, — громко поведал я подошедшему к нам „старику“ Альберту, — но, похоже, вы оба не очень-то разбираетесь в технике. Вас больше интересуют дела духовные, правда?» — «Правда», — своим скрипучим, крикливым голосом подал ответную реплику Альберт, пронизав нас обоих острым взглядом птичьих, полных смятения, однако горящих ревностью глаз. Я был уверен, что он сожалел о том, что его дружочек Фредди не пользуется губной помадой — которая и впрямь восхитительно смотрелась бы на его красивых некой животной красотой юных губах — это помогло бы ему, «старику» Альберту то есть, прочесть на моем лице знаки наших тайных амуров. Так же как и сейчас, ничего такого вменить нам было нельзя: обворожительное личико Фредди сияло все так же нежно и ослепительно, а мое собственное — я чувствовал, как напряжено и обессилено оно страстью и внешними признаками лихорадки — могло выдать разве что мое плотское, беспощадное и все же осмотрительное вожделение к Фредди, однако найти доказательств большего преступления было бы затруднительно. Вот так и стояли мы втроем, в полуденном свете, заливавшем чердак дома «Трава», в рассеянных солнечных лучах: я — опьяненный любовью к юному Фредди Л., едва держась на ногах из-за ненависти, исходящей от «старика» Альберта, который не был лыс, но так или иначе казался таковым. «Пусть все идет, как идет, — чуть было не сказал я тогда про себя, — но рога я тебе-таки наставлю: как, каким образом, пока неясно, это пункт второй, посмотрим, я тебе еще покажу, что ты думаешь, нет Бога на небесах?» Короче говоря, таков был ход моих мыслей, в полдень на чердаке дома в Г., именуемого «Трава» — но почему, почему я думал об этом сейчас? Потому ли, что березовые ветки на задворках дома напомнили мне те, на которые я глядел тогда через чердачное оконце? Ясно, что воспоминание это было неким образом связано с ветками, но не этими самыми — с другими, и все же я не мог сообразить, с какими именно. Может статься, меня осенит потом. Как бы то ни было — сейчас, в постели, размышляя и еще не разгоревшись любовным пылом, но уже определенно на пути к некоему экстатическому состоянию, я ухватился за свою штуковину, думая о Фредди Л. и вновь переживая все тогда случившееся. Как я познакомился с ним? Что ж, это опять целая история. Впервые я увидел его у Пасхальной Всенощной, предположительно в 1967 году в храме Спаса-на-Солдере в А., — мы были там вместе с Тигром. Как правило, в церкви я садился наверху — на боковом балконе, во втором этаже, справа, — сверху и наискось от алтаря, но на этот раз по какой-то причине остался внизу. Обыкновенно я усаживался в центре, ближе к правому проходу, но тогда мы прошли довольно далеко вперед — во всяком случае, прилично удалившись от середины и сравнительно близко к левой стороне. У нас не было особых причин садиться именно там, поскольку мы, как всегда, явились слишком рано, и практически любое приглянувшееся место было доступно. Церковь постепенно заполнялась народом, и я разглядывал многочисленные артистические, отмеченные печатью вырождения католические физиономии художников и их еще более артистических жен в сопровождении несносно глупых, однако нередко весьма и весьма привлекательных сыновей с недовольными, разбалованными задками и сутулыми юношескими спинами, испорченными сеансами самоублажения, в облегающих коротких, домашнего пошива тесных ветровках — покроя в высшей степени демократического, довольно незатейливого и, как следствие, весьма популярного.