Глухие, мертвые фасады. Слепые окна. Входные двери, замершие в том положении, в каком их оставил последний из вернувшихся жильцов.
Окно Миши Скачко выходило во двор и было распахнуто настежь – правая створка приткнулась к облупленной штукатурке дома, левая ушла в листву тополя. В комнату смотрели неяркие еще вечерние звезды.
Третий день он жил с виноватым и тревожным чувством, что его радость в час общей беды – это наваждение, сон. Саша очнется, посмотрит на него чужим, невидящим взглядом. Проснувшись первым, он сбоку смотрел на ее полуоткрытый рот и вздрагивающие во сне веки; ждал и отчего-то боялся ее первого взгляда, когда она еще не вполне придет в себя. А Сашу также настойчиво изводила мысль о какой-то нежданной беде, которая заставит его отдалиться или исчезнуть, безнадежно, как исчезли многие люди в кровавой сумятице войны. Сознание Саши, еще формировавшееся, мягкое, как сердцевина несозревшего ореха, было потрясено войной и оккупацией, гибелью людей, преступлениями, за которые, казалось ей, никто не нес ответственности. И она мучительно вглядывалась в веснушчатое мальчишеское лицо, замирала, увидев, как он морщит лоб, хмурится и умолкает.
Они подолгу молчали. Саша перебирала в уме недавние подробности своей уже взрослой жизни, унижения последних месяцев, до слез жаль было Зиночку, жаль фабричных подруг. Себя она жалеть не умела – может быть поэтому ее сочувствие другим было так истово и глубоко.
Случалось, слезы появлялись на ее глазах, и, спасаясь от горьких мыслей, Саша прижималась к плечу Миши.
– Чего ты? – спрашивал он с грубоватым участием.
– Как все могло быть хорошо! – вздыхала Саша. – Жалко всех. Густые шелковые брови Саши поднимались в трудном раздумье – в вечернем свете они казались угольно-черными и резко проступали на матовом лбу.
Он торопливо докуривал махорочную самокрутку, частыми затяжками, как человек, который готовится сесть в приближающийся автобус. Скачко не разделял Сашиной жалости ко всем, но считал, что ее сейчас не переубедить, что это ее женский, не до конца постигнутый им мир. Однажды она сказала:
– Людей нельзя бить, Миша, это ужасно. Как можно бить взрослого человека? Или старика? Меня тоже хотели угнать в Германию. Знаешь?
– Ты говорила.
– Разве? – поразилась Саша.
– Ты или Грачев.
– Это смерть, Миша! Может, я не должна так говорить тебе, после того что ты вынес, но это правда – смерть. Зину, может, пощадят, она девочка, так и уехала девочкой, она ведь еще исхудала – тоненькая, как травинка.
Скачко потеснился, молчаливо, движением руки, позвал Сашу и, когда она улеглась, обнял ее, защищая от тягот и страхов жизни.
– Я не видела настоящего фронта, – продолжала Саша, – наверно, поэтому мне особенно тяжело… Все ведь говорили, что город не сдадут, даже в газете писали. Мы уже привыкли, что на окраинах стреляют, и как-то вдруг все кончилось. Трудно было поверить. Самолеты я видела, я рыла окопы, – спохватилась Саша, – и нас бомбили. Страшно, но почему-то я знала, что не умру, увижу тебя. – Она помолчала. – Если бы вдруг увидеть весь фронт, весь, как он проходит по земле, наверное, жить было бы легче.
– Конечно, – согласился Миша. – Я уйду туда. Пробьюсь. Обману немцев: меня никакая сила не удержит.
Он произнес это убежденно, настойчиво, хотя его не покидало опасение, что матч придется все-таки сыграть. Но сейчас думать об этом не хотелось.
– Ты сильный. – Саша погладила его по безволосой, совсем еще юношеской груди. – Ты мужчина. Но больше ты так не уйдешь, не бросишь меня невестой, мы поженимся. Я останусь одна, но останусь твоей женой. Поженимся, назло фашистам.
Эта мысль часто приходила ей в голову, но заговаривала она об этом словно шутя, намеками, осторожно, чего-то опасаясь, а Миша отмалчивался. О какой женитьбе можно теперь говорить? Не в церковь же идти им, комсомольцам! В городскую управу на поклон они тоже не пойдут. Разве они и без того не муж и жена?
Но то, что казалось таким простым ему, тревожило девушку. У Саши была подруга Полина: веселая толстуха, с глазами, посаженными косо. Когда она смеялась – а смеялась она часто, заливисто, – глаза скрывались в припухлостях век, а лицо розовело. Она жила на далекой окраине, часто возвращалась с фабрики вместе с Сашей и ночевала внизу, в квартире Знойко.
Как-то он услыхал глуховатый голос Полины, поднимавшейся с Сашей по лестнице:
– Если война скоро не кончится, у меня уже никогда не будет мужа. Нет, нет, ты послушай. Я ведь не скулю, я говорю правду. – Они остановились на лестнице. Я не девчонка – ты знаешь, у меня был парень, не жених – парень. За мной ведь многие бегали, а любви не было. Я это чувствовала, ждала… Но если война надолго, наших ребят убьют, а я постарею рано, у меня и мать, и сестра быстро состарились. Молодые меня не полюбят, а за старого сама не пойду. – Она говорила почти безучастно, строго, с пророческой твердостью. – Будут миллионы бобылок, христовы невесты… Хотя какая же я христова невеста! – Она рассмеялась. – Грешница я. Не маши рукой, я все наперед вижу.
Выходит, и Полина, независимая, смешливая греховодница Полина, думает о том же!
– Я на днях встретила молодую беременную женщину, – ответила ей Саша. – Славная, одета очень плохо, лицо такое серьезное, открытое, я люблю такие лица. А увидала живот – и что-то недоброе шевельнулось у меня в сердце. Как будто она в чем-то виновата, как будто это грех.
– Еще бы! – резко сказала Полина.
– А меня ты простила бы? Ведь у меня Миша, я люблю его.
– Любишь – и не мудри. Подумаешь, нежности! Ты только побереги себя, не останется же он при тебе. Я, знаешь, что подумала: фашисты долго не продержатся, нельзя долго держаться против самой жизни.
Каждый вечер заглядывали Грачев с Павликом. Они жили тут же внизу и являлись по-соседски – комендантский час им не помеха.
Комната Скачко преобразилась. Саша раздобыла тумбочку и небольшой стол, на окна повесила сборчатые полотняные занавески, а искалеченный выщербленный паркет прикрыла домотканым рядном. Появилась еда – хлеб, старое, янтарное сало, пшено, лук и фасоль. Все это отец Саши выменял за платяной шкаф и швейную машинку «Зингер».
Поднимая клетчатый платок, которым занавешена дверь, и входя в комнату, Грачев говорил Павлику:
– Пожалуй, придется нашу оконную раму обратно тащить. Что-то здесь слишком уютно стало. Боюсь уюта!
Грачев шутил, но его слова почему-то задевали Скачко.
– Живем? – спрашивал Грачев, присаживаясь на кровать, и Миша хмуро кивал.
Наступали тревожные секунды отчужденности и раздражения. На помощь приходила Саша. Она смотрела на Скачко долгим любящим взглядом с тревожным добрым мерцанием зрачков, которое всегда обезоруживало его, вызывало ответную нежность. Как будто в эту минуту для нее уже не существовало ни Полины, ни оробевшего Павлика, ни Грачева с его непреклонным, испытующим взглядом. Так умела смотреть только Саша.
– Ищу у вас протекции, Миша, – сказал Грачев в один из вечеров, положив руку на худое колено Павлика. – Затмение ума у парня: к вам в команду хочет. Так хочет, что онемел, сам не решается попросить.
– А что? – оживился Скачко. – Это идея.
Шли дни, и парни все больше свыкались с мыслью, что один матч сыграть придется. Нелегко оказалось раздобыть документы, без которых не доберешься до фронта, не легче оказалось освободить, под видом запасных, лагерников, которых назвал Кондратенко Соколовскому. На это необходимо было время.
Скачко по-новому оглядел Павлика – от рыжего помела на голове до парусиновых туфель на больших ступнях. Павлик без пиджака, застиранная голубоватая майка отчетливо рисовала худой, сильный юношеский торс.
– Если б не война, – заговорил Павлик волнуясь, – я бы теперь, наверное, во взрослой команде играл.
– Ладно, попробую, поговорю, – пообещал Скачко. – Как наши скажут. – Павлик косил. Когда он волновался, его зрачки устремлялись навстречу друг другу и разделял их только крупный нос. – Думаю, будет порядок. Проверим, конечно, – спохватился он.
– Этого я не боюсь!
Улыбка меняла его лицо. Оно было еще не сложившееся и скорее некрасивое, но с ясными чертами мужественности, точнее, с обещанием мужественности. Чувствовалось, что природа еще далеко не закончила работу, и был Павлик как нескладный, большеносый птенец. Улыбка сужала глаза, мягко намечала на щеках ямочки и открывала крепкие белые зубы. Толстоватая нижняя губа растягивалась, в такую минуту он казался общительным и добрым.
Почему бы, в самом деле, не взять Павлика в команду? У них игроков не хватает. Савчук кружит рядом, заискивает, опасается, как бы его не отшили, привел каких-то двух жлобов, стал сдержаннее на язык, больше слушает, чем говорит, понял, что тогда, по дороге в лагерь, наговорил лишнего Соколовскому.