Седой печально покачал головой.
Орленок, Орленок, товарищ крылатый,-
высоко выводил Павлик, словно нарочно приберег силы для последней строфы:
Ковыльные степи в огне.
На помощь спешат комсомольцы-орлята,
И жизнь возвратится ко мне…
– Теперь Савчука боюсь, – признался Седой, дослушав песню. – Честно говорю. Так боюсь, что заплакать могу. Он же ни перед чем не остановится, вы не знаете, какой это тип.
Жалость к себе заставила дрогнуть смуглое лицо. Седого, и он заплакал. Слезы сами собой скользили из глаз и текли, хоронясь в глубоких складках.
– Ну! Ты чего, парень! – прикрикнул Кирилл.
– Я ведь сказал… – Седой, растопырив пальцы, ладонью закрыл лицо от подбородка до бровей. – Савчука боюсь.
– Что он тебе сделает? – Кирилл выматерился. – Задница он трусливая.
– Убьет… Убьет, чтобы место освободить, и будет играть. Он от своего не отступится: Савчук меня привел, а вы его отшили.
– Шакалы будут с ним играть, – сказал Кирилл и успокаивающе добавил: – Из-за этого не убивают.
– Савчук может. Уберет меня или Павлика. Он уже бросил глаз на Павлика. Вы что, не поняли, как он на Павлика смотрит? Он вас боится, а то бы уже разделался с ним.
– Жаль, что ты такой, – проговорил Кирилл с неожиданной для него грустью. – А мог бы человеком быть. Ведь мог бы, мог, зараза! – воскликнул он, снова становясь злым и колючим.
К ним подошел Архипов. Остывающий вечерний воздух принес далекие и чужие звуки аккордеона.
– Э-э-х! Мне бы баян. – Кирилл сжал пальцами подоконник. – Чего бы только не отдал за баян!
– Будет и баян, – пообещал Архипов. – У тебя еще свой танк будет.
– Почему танк? – удивился Седой: он уже справился с волнением.
– Ну, торпедный катер, – уступил Архипов.
– Я задешево в руки не дамся, – Кирилл приблизил свое смуглое лицо к лицу Седого. – Я их ни хрена не боюсь, понял, я ненавижу их, пусть они меня боятся.
За стеной Соколовский громко крикнул: «Горько!» – и все поспешили туда.
Саша выпила рюмку самогона, потянулась к Мише, и он поцеловал ее в веснушчатый лоб.
– Горько! Горько! – Полина не унималась, пока они не поцеловались в губы.
Саша захмелела от первой же рюмки. Этой весной она едва позволяла себе мечтать, что Миша вернется к ней живой после войны, если она сама уцелеет. А он вдруг появился – сильный, нежный, несчастный, – и явился не один, а вместе с другими, наполнил всю ее жизнь, будто отчасти даже вернул в надежное, доброе прошлое. Если бы все люди умели просто и хорошо понимать друг друга, она подошла бы сейчас к каждому, каждому шепнула что-нибудь доброе, родственное, погладила бы по щеке, по волосам – людям так не хватает ласки! Саша чувствовала это всем существом и тянулась навстречу людям. Она до боли сжала в ладонях голову Миши и, поцеловав его еще раз, сказала:
– Все будет хорошо, милый! И Зиночка вернется, правда, Геннадий Иванович?
– Все, что живо и чем живы мы, – вернется на свои места, – убежденно сказал Грачев. – Иначе жизнь была бы дикой бессмыслицей, а в это мы, марксисты, не можем поверить.
Словно кто-то дружески и требовательно подтолкнул парней – они уже знали Грачева, знали, что слова его обдуманны, истинны, что говорит он от души. Простое слово – марксисты, – на которое в мирные дни они не обратили бы внимания, приняв как пропись, как нечто само собой разумеющееся, теперь это слово пришлось по самому сердцу, сделало как бы осязаемой общность их мыслей, чувств и самой жизни.
Только Полина и Лемешко не слышали Грачева. Они хоть и не уходили в другую комнату, но были заняты друг другом и давно уже не обращали внимания на остальных.
Лицо Лемешко все еще носило следы жестоких побоев после побега – на месте кровоподтеков темнели шрамы и тронутые желтизной синяки.
– Некому смотреть за вами, – тихо, словно стесняясь, сказала Полина. – Постирать некому, горячее сварить.
Чуть наклонясь вперед, Лемешко не сводил с нее глаз. Полина смешалась под его голодным, неотступным и незащищенным взглядом и, сердясь на свое смущение, спросила с вызовом:
– Как вас зовут? Все Лемешко и Лемешко!
Он взял ее руку, еще ниже наклонил голову, будто избегая ее взгляда, больно мял ее пальцы и молчал.
– Тайна? – спросила она насмешливо, но голос вдруг сел, будто осип, ей передалась душевная напряженность Лемешко. – Наверное, все мальчишки в городе знают – как же, футболист!
– Нет уже тех хлопцев, которые знали.
– А меня зовут Полина, – сказала она, хотя он и без того знал ее имя. – Поля. Поленька.
– У меня имя обыкновенное, как. у Соколовского. Иван.- Он приложил теплую ладонь Полины к своей щеке. – Так подержать пять минут – и все хворобы долой. Опять красивым сделался бы, как в молодости.
– А вы молодой! Молоденький. Полина не отнимала руки.
Саша достала из-под тюфяка узкое полотнище красного сатина, сложила поуже, вдвое, и, подойдя к Дугину, который один был в белой футболке (из тех, что они раздобыли с помощью Савчука), наискось обвила его грудь и спину красным.
– Это мы с Полей придумали, – сказала Саша. – Нашьем на футболки, чтоб все как полагается…
Сатин девушки унесли с фабрики. На миг все умолкли: немцы не прощали краж, за любую, самую незначительную, приговором был расстрел.
Соколовский подтолкнул Мишу локтем:
– Гордись, Скачко. Настоящая жена футболиста.
Фокин заметил весело, так, чтобы слыхала и стоявшая рядом с Дугиным Саша:
– Могла б и на тебе померить, Миша! Подумаешь, красавчика выбрала.
Саша погрозила Фокину пальцем, рванула к себе красное полотнище и, взмахнув им над головой, поплыла в танце.
Запела Поля. Она пела песню о парне кудрявом, статном и бравом, которого дожидается дома его гордая любовь, песню тихую, немного грустную, а Саша оживилась, будто всю жизнь только и плясала под эту песню. Почти никто не знал слов, парни подпевали один мотив, сбиваясь с тона и фальшивя.
– Славные ребята. Настоящие товарищи, – шепнул Седой Таратуте. – Везучие мы с тобой.
Саша первой заметила въезжавший во двор темный грузовик. Она как раз обернулась лицом к окну, была ближе всех и, увидев машину, почувствовала недоброе.
– Немцы! – вскрикнула она.
Машина взревела напоследок и умолкла где-то у соседнего подъезда. Соколовский осторожно выглянул.
– Спокойно, – сказал он. – Танцуйте, пойте как ни,в чем не бывало.
Они переглянулись с Грачевым, и тот выскользнул из комнаты. Было слышно, как он спускается, перемахивая сразу через три-четыре ступеньки, словно это несся Павлик, а не медлительный, тяжеловатый Грачев.
Заметался Седой. Ему сразу сделалось душно, захотелось испариться, исчезнуть, занырнуть в спасительную прохладу тополиной листвы, туда, где живут птицы.
– Я говорил, Савчук… это он, он… – забормотал Седой исступленно.
– Сиди! – прикрикнул Кирилл.
Седой покорно присел, старался вместе со всеми притопывать ногой под песню, но никак не попадал в такт.
Из-за топота и громких голосов никто в комнате не слышал шагов по лестнице, казалось, что немцы появились внезапно – четверо солдат и обер-лейтенант Хейнц. Против обыкновения они не ворвались, а спокойно вошли, и офицер спросил по-немецки, что здесь происходит.
– Свадьба, – ответила Сашина мать и, заметив, что он удивлен, повторила: – Свадьба, господин офицер. Дочь замуж отдали.
– Где муж? – спросил Хейнц. Миша смущенно выступил вперед.
– А-а! Fuβballspieler! – узнал его Хейнц. Он заметил сатиновую полосу в руках у Саши, и улыбка сошла с его лица. – Rote Fahne?[28]
Саша растерялась. Она не поняла, что рассердило офицера: не мог же он догадаться, что сатин взят на фабрике.
– Это русский обычай, – нашлась мать Саши. – Цвет невесты. Цвет девичества, цвет жизни…
Хейнц не понял, пожал плечами, повернулся к одному из сопровождавших, и тот перевел слова матери.
– О-о! Дурацки обычай! – сказал Хейнц. – Невеста надо вайс, вайс… Белый цвет. – Видно, ему наскучил разговор, и он обратился к молча слушавшим их парням: – Fuβballspieler – вниз, все вниз, in auto. Приказ коменданта города: Fuβballspieler ставить казарма. Ехать стадион охрана зольдат. Этот счастливый Verlobter[29], – он кивнул на Скачко, – тоже in auto. Ну! – прикрикнул он. – Vier Fuβballspieler убегал. Совсем убегал. – По-видимому, речь шла о запасных. – Теперь конец. Kaserne! Kaserne![30]
Парни один за другим стали выходить из комнаты. Саша обняла мужа и сказала с внезапным спокойствием:
– Не волнуйся, Миша, я приду к тебе.
Уже и Таратута ушел, а Седой все еще жался в угол, словно хотел исчезнуть, вдавиться в стену, высматривал и здесь спасительный чердак.
– Ну, ты! – прикрикнул Хейнц по-немецки. – Ты, овечий хвост!