– Не волнуйся, Миша, я приду к тебе.
Уже и Таратута ушел, а Седой все еще жался в угол, словно хотел исчезнуть, вдавиться в стену, высматривал и здесь спасительный чердак.
– Ну, ты! – прикрикнул Хейнц по-немецки. – Ты, овечий хвост!
– Я… я… господин офицер… – Седой захлебывался словами. – Я ведь еще…
Хейнц положил руку на кобуру, и Седой выскочил на лестничную площадку. В машине он оказался рядом с Кириллом и приткнулся к нему, ища защиты. Но матрос сердито оттолкнул его.
– Перестань дрожать – как током бьешь. Будь человеком! Чего ты их боишься!
То, что Хейнц именовал казармой («Kaserne! Kaserne!»), оказалось всего лишь городским подвалом, куда вела каменная в двенадцать крутых ступеней лестница. Небольшие окна вертикально забраны железными прутьями, запыленные стекла уныло серели вровень с тротуаром.
В последние годы подвал использовали под складское театральное помещение; после всех мародерств прошлой осени здесь и теперь валялись бутафорские, с облупившейся позолотой жбаны из папьемаше, такие же кубки и грубо размалеванные яблоки. У стен стояли рваные театральные холсты, на рамах обломки декораций, ветхие, никому не понадобившиеся.
Из подвала наружу вел лишь один ход, и он постоянно охранялся.
Странное сложилось положение. Это не походило на лагерь: внутри безуставная вольница, без начальства и соглядатаев, в подвале сухо, горячий обед привозила солдатская кухня, завтрак и ужин выдавались сухим пайком.
В первый же день их повезли отсюда на стадион в кузове грузовика, и половина поля, где шла тренировка, была под наблюдением автоматчиков, стоявших далеко друг от друга.
На тренировку пришел и Савчук. Он приглядывался к игрокам, к пришибленному, впервые невпопад бившему по мячу Седому, но о вчерашнем разговора не заводил, будто и не знал, что их посадили под замок.
А на исходе дня он появился у них в подвале – никто и не понял, то ли у него был пропуск, то ли Савчук взял нахрапом, как он брал многое в жизни.
Савчук был полон нетерпеливой энергии и решимости, прошелся уверенно, вразвалочку вдоль коек, присел рядом со Скачко и потянул носом: пахло пшенной кашей, заправленной подсолнечным маслом.
– Чего это вы солдатское дерьмо жрете? – Он недоуменно пожал плечами.
– После лагерного рациона, – сказал Фокин, – это вроде свиной отбивной.
– Вы бы потребовали – вам все дадут. Вот чудилы! Они теперь любой ваш каприз исполнят. Вам играть, силенок надо набраться. На них работаете, надо, чтоб кормили.
Скачко взорвался:
– Чего на койку сел? А ну, давай! Вон табурет.
Савчук пересел, подтянул рукава, высоко задрал колено и обхватил его руками.
– А что, правильно, Скачко. Гигиена! – подмигнул он. – Вас бы вот так обеспечили. – Он провел ребром ладони по горлу. – Мяса, сала, колбасы пусть дадут, а в воскресенье – шнапс.
– Да-а, говорят, полицаям хорошо платят, – неопределенно заметил Фокин. – Верно, Савчук?
– Полицаи – сволота, запроданцы, – взъярился вдруг Савчук. – А вы возьмите фольксдойчей. Нисколько там немецкой крови – прабабушка с немцем, управляющим имением, байстрюка прижила, а все равно почет. Живут – не горюют! А вы чего теряетесь? Вам дадут.
Кирилл поднялся с мрачной решимостью.
– Вот я тебе и дам…
Савчук не шевелясь смотрел, как приближается, оскалив редкозубый рот, матрос. Из предосторожности Савчук только разжал сплетенные на колене пальцы.
– Кирилл! – негромко окликнул Соколовский. Матрос остановился.
– Будет тебе, – проговорил Соколовский хмуро. – А ты пристаешь с чепухой, – накинулся он на Савчука. – Сало, колбаса, фольксдойчи! У нас что, дети есть просят? Каша – самая здоровая пища, верно, Кирилл?
" Матрос, не ответив, отошел к окну, пробитому много выше его головы.
– Так, – Савчук вытянул вперед сильные с кривинкой ноги и хлопнул себя по ляжкам. – Хочу играть, капитан! Хватит дурочку валять. Доигрались, сами себя за решетку посадили. Никто другой – сами. – Он обвел пустым, равнодушным взглядом подвал. – Легким испугом еще отделались. За твоих запасных, капитан, головы могли полететь. Свободно! Всех топишь, командуешь всеми. – Он обронил презрительно: – Хозяин!
– Я тебе не хозяин, – заметил Соколовский. – Ты к своему хозяину сходи, может, он тебя и поставит в команду. Хоть в похоронную! Только не к нам.
Савчук мрачно поднялся с табуретки, сунул руки поглубже в карманы и подошел к койке Павлика.
У изголовья желтел приклеенный к стене июньский билет 1941 года на стадион «Динамо».
– Это что? – поинтересовался Савчук. Павлик объяснил.
Не сводя с Павлика глаз, Савчук отошел к койке, на которой мрачно ссутулился Седой.
– Знаешь пацана? – спросил Савчук со значением.
– Ты и сам видел его, он на тренировки ходит.
– Жиденок! – шепнул Савчук. – Точно! – Ноздри его раздались и затрепетали. – Ты что же, не видишь? Глаза! Ты глаза смотри, пока с него штаны не содрали. Скорбь мировая в глазах.
– А чего ему веселиться? – Седой страдальчески поморщился. – У него родные погибли.
Савчук сглотнул слюну.
– Ты присмотрись. В нужник сходи с ним… А? – Седой подавленно молчал. – У меня на них нюх, меня не обманешь.
Савчук поднялся как завороженный, вернулся к Павлику, уставился в его грустные, с косинкой глаза.
– Ну, здоров, Павлик… Будем знакомы: Савчук.
Руку пожал с нарочитой силой и встретил уверенное, мужское пожатие.
– На два слова, Сокол, – бесцеремонно сказал он. – Потолковать надо.
– Тут все свои, – ответил Соколовский.
– А что я тебе сделаю? Давай.
– Ладно.
Они отошли в дальний угол.
– Значит, кто угодно, только бы не Савчук? Встречныйпоперечный – да? Этот… еврейчик – да? t- Савчук не хотел обострять отношения и выражался помягче, – Всякий годится, только бы не я.
– Это ты брось, Савчук.
– Обидно! Можешь ты понять? Я к вам с открытой душой. Слушай! – оживился он. – А если Седой откажется? Если он сам откажется?
– Он в защите очень на месте: надо, чтоб играл.
– Седой – трус! Его из-за угла мешком стукнули. Подведет он вас.
– Ты же и привел его: зачем водишь таких?
– Я ему не нянька: я с ним договорюсь.
– Нет, – сказал Соколовский. – С товарищем нельзя поступать по-свински.
– Кому он товарищ?
– Тебе.
Савчук не сразу нашелся, что на это ответить, и Соколовский спросил в упор:
– Послушай, ты почему так рвешься к нам? Что это тебе приспичило играть?
– А вы? А все вы?
– Мы не очень набивались.
– А я рвусь! – вскипел Савчук. – Я и до войны хотел – так разве пробьешься. Не прижимали тебя эти, комиссарчики, – сказал Савчук с обидой, – ты и ходишь по земле святым. У них даже в футбол одни комсомольцы играли. Дерьмо, мазила, копейки в базарный день не стоит, но – комсомолец, активист, открывай семафор! Куда хочешь – в институт, так в институт. А я чувствую в себе силу, что же мне от мечты отказаться? – Соколовский не отвечал. – Я с любого положения, знаешь, как по воротам пробью.
Соколовский задумчиво посмотрел на него и сказал, будто еще раз проверяя по памяти состав команды:
– Вот так: Дугин на воротах, в защите Лемешко, он, пожалуй, центральным будет стоять, с ним Седой, Архипов, Фокин и Григорий! Это защита. В нападении – я, на правом краю – Скачко, на левом – Таратута, связки – Павлик и матрос. Одиннадцать, как ни считай. Придется тебе подождать, – сказал он, призывая на помощь всю свою выдержку. – Мы же не один матч сыграем, еще и на гастроли поедем, за кордон…
– Ладно, – смирился Савчук. – А запасным?
– Не дешеви. Жди! Придет время – позовем. И тебя позовем. А пока, хочешь, пиши. Вынимай блокнот и пиши, ты – журналист, собственный корреспондент.
– Без тебя знаю, чего мне делать! – огрызнулся Савчук и, повернувшись, не прощаясь покинул подвал.
Потянулись однообразные дни. Близким футболистов разрешали на короткое время приходить к ним: после работы прибегала Саша, была мать Дугина, убитые горем родители Таратуты. Грачев не появлялся, и Соколовский не ждал его.
В этот день Саша решила вынести из цеха еще один кусок сатина. С самого утра она была неспокойна, но не в страхе за себя, а в неясной, томившей душу тревоге. В подвале у Миши она изо всех сил старалась казаться веселой и бестревожной, хотя их вторичная разлука тяжело отозвалась на ней. Разлука эта была как предвестье беды, как сигнал, что ничто не миновало, жизнь не устроилась нисколько и они несвободны, как были несвободны и раньше. Горестные предчувствия одолевали Сашу. Она осунулась, над верхней губой резче обозначились темные волоски, глаза, чуть близорукие, часто в ' оцепенении останавливались на случайных, ничего не значивших для нее предметах.