Мне потом говорили, что он опередил. Что он прыжком бросился и всем весом ударил открытую челюсть.
Я этого не видел. Я видел, как ринг встал дыбом. Это было настолько реально, что я не удивился. Я принялся карабкаться по брезенту. Брезент был скользкий. Я карабкался, но до верхнего края было все так же далеко. — Три… Четыре…
Счет рефери привел в сознание. Конечно, я не помню, при каком счете встал на ноги. Было глухо и темно. Только как раз передо мной маячило что-то расплывчатое. Тишина, темнота, мелькание…
Ребята потом рассказывали, будто в зале люди падали в обморок. Будто в самом деле стояла такая тишина, что слышно было, как упала капа, которую я выплюнул. Я пошел вперед, рассказывали ребята. Я шел с опущенными руками, сбыченной головой. Берлунд бросился добивать, но в спешке промахнулся, и мы оба упали.
Не помню, что было в перерыве. Помню только, как острый запах нашатыря пронзил до затылка, и мутный колеблющийся силуэт, там, напротив, обрел устойчивость. Я не отводил от него глаз и теперь узнал Берлунда.
Старик что-то говорил. Я сумел улыбнуться ему и сказал требовательно: «Капу!..»
Потом все постороннее опять перестало существовать. Я видел перед собой фигуру боксера, понимал, кто это, а все остальное не имело никакого значения. Пожалуй, в те мгновения разум отступил. Осталось сознание, что я в бою и — обнаженный инстинкт. Инстинкт пригнул мою голову в тот момент, когда к ней мощно рванулась чужая перчатка. Инстинкт послал мою руку вперед, заставил ударить крупное, в каплях пота, тело. Инстинкт вложил в этот страшный удар небывалую силу.
Говорят, он упал не сразу. Говорят, он рухнул, сжавшись в комок, лишь после того, как я, шатнувшись, сделал к нему движение. Говорят, будто лежа он не отводил от меня глаз, с таким выражением словно хотел навсегда меня запомнить…
Говорят, что рефери на ринге сделал все для того, чтобы дать ему отдышаться, перетаскивал меня из угла в угол, будто по ошибке, и только после этого начав счет…
Мы были оба молоды. Конечно, только это спасло нас в бою, похожем на трагедию.
Мы были очень сильными и по-разному, но в равной мере самолюбивы.
К третьему раунду мы почти очнулись. Я все еще подволакивал ноги. Берлунд был бледен, почти синь, тяжко дышал, как всегда бывает, когда пропустишь болезненный удар в солнечное сплетенье, словно вынимающий душу.
Мы оба рвались к победе. До последней секунды боя. Мы были предельно собраны и осторожны. Наверное, так надо было вести себя в первых раундах.
Но мы слишком много отдали в первых раундах и теперь дрались собранно и осторожно, потому что узнали друг друга.
Я еще два раза посылал Берлунда в нокдаун. Оба раза он вставал, шел на меня, оскалив зубы, мучительно выискивая мгновение ударить.
Удалось и ему найти. Побывал и я еще раз на полу.
Время прекратило поединок. Мы не додрались. Во всяком случае, у меня было такое ощущение. Думаю, что было оно и у Берлунда.
Судьи долго совещались и наконец вынесли решение: «Ничья!»
Не хочу думать, верно ли это было. Мы шли по тесному живому коридорчику: впереди Берлунд со своим секундантом, за ними — мы с Аркадием Степановичем. Люди тянули руки, похлопывали по плечу, сначала Берлунда, за ним — меня. Берлунд благодарно кивал головой, а за ним кивал и я.
Мы не расстались врагами, нет. Он потом зашел к нам в раздевалку и, как водится спортсменам, мы пожали друг другу руки. Геннадий перевел, что Берлунд желает мне счастья. Я сказал, что желаю счастья ему, так, как он его понимает. Мы еще посмеялись: «Да, да! У каждого оно свое!»
До сих пор меня не покидает ощущение, что мы тогда не додрались. Досадно. Бой мог бы быть великолепным, если б мы оба вели себя умнее.
1
Подходят к концу мои записки, и главки станут теперь все короче. Так ведь всегда бывает: то, что по времени к нам ближе, представляется не столь интересным.
Победителями мы тогда вернулись в Москву. Здесь уже выпал первый снег, и воздух, словно выбеленный, показался нам особенно свежим и чистым.
Мы распрощались, выйдя на вокзальную площадь, и отправились по домам.
Я нарочно решил пройтись пешком по Москве. Путь был далекий от Белорусского вокзала до Мансуровского переулка, в котором мы с Таней жили. Но мне предстояло еще очень о многом подумать, прежде чем позвоню у своей двери. Всегда легче думается, когда вот так идешь один по улицам.
Ничего не было кончено. Ни на чем не поставлена точка. Юрий Ильич, обретший, едва мы ступили на московский перрон безапелляционность тона, строго сказал, обращаясь к Аркадию Степановичу и не удостаивая меня ни малейшим вниманием:
— Значит, приготовьте отчет по спортивным итогам… Да… Других вопросов не касайтесь. Я ими займусь сам…
Было понятно, что именно он имеет в виду под другими вопросами. Старик покашлял, но смолчал. Он только покосился на меня из-под своих дремучих бровей, еще раз покашлял:
— В общем, Николай, ты на досуге зайди ко мне…
О многом следовало подумать. Себя я щадить не буду, не собираюсь.
Какое право имел я, комсомолец, советский человек, развешивать уши в такое время? Я так и скажу тому, кто будет меня спрашивать: «Виноват — вот так! Понимаю теперь все: хотели скомпрометировать, нагадить… Не рассчитали, судили по себе… А могло быть хуже, гораздо хуже… Мог я такую кашу заварить, что и не расхлебать… Это ведь счастье, случай, что тот подлец вовремя смылся. Геннадий, наш капитан, умница парень, растолковал: буржуазные писаки так бы размалевали — сенсация, советский боксер развлекается… Страшно подумать!»
Площадь Пушкина. Вот и опять побелил снежок курчавую голову поэта и склоненный в раздумье лоб.
Свернул на бульвар. По-ноябрьски рано смеркалось, но еще не горели фонари. Все вокруг было светло-фиолетовым: снег под ногами, деревья, на которых перекликались вороны, укладываясь на ночлег.
Я решил, что ничего не скажу матери про то происшествие. Сегодня или самое позднее завтра возьму малыша, усажу в санки и повезу к старой бабке, чтоб не обижалась, чтоб знала: не верим мы ей, правда, Петька, ничуть не верим, будто больно ей на тебя смотреть. Хитрит наша бабка, любит нас обоих, только здорово упрямая.
Мы с Петькой ничем ее огорчать не станем. Мы ее порадуем. Скажем, чтобы она там, на заводе, потихоньку повыспросила у кого надо: не найдется ли, дескать, местечка для одного блудного сына.
Она порадуется. Порадуется, Петька, можешь быть уверен. Вида, само собой, не покажет. Куда там! Сожмет в морщинку губы, скажет безразлично, будто только так и могло быть:
— Сам пойдешь выспрашивать. Нашел себе помощницу! Не маленький, чай, за ручку водить…
А сама, разумеется, обегает всех. Это уж точно. Не постесняется ради такого дела потревожить самого директора, если будет нужда, обобьет пороги фабкома, прижмет на узенькой дорожке Ивана Ивановича, пока у всех не заручится накрепко: «Пусть приходит! Так кто ж тут против?..»
Тебе, Петька, бабка даст яблочного варенья. Ты будешь сидеть на том самом стуле с потертым сиденьем, на котором и я болтал ногами, не доставая пола. Варенья тебе дадут прямо в баночке, янтарно-чистого, желтого, сваренного из коричных яблок, они потверже, а антоновка, та сильно разваривается, уж не то…
Все будет хорошо. Должно быть хорошо. Правда, Москва? Ты готовишься к праздникам, к ноябрю, и я крепко завидую сейчас вон тем озябшим людям, которые высоко на вольном ветру крепят на карнизе серого дома огромное красное полотнище: «Да здравствует великий Октябрь!» Да, хочу быть там, на ветру, хочу дуть, как они, на озябшие руки и, чуток обогрев пальцы, крепить прочнейшим проводом или канатом то, что они крепят, и кричать вниз: «Ну как, ровно, что ли?..»
Они еще потом попробуют, все ли лампочки горят. Это ужо почти настоящий праздник и раньше, чем у всех. Жаль, не дождусь, когда загорятся белым светом электричества лампочки на этом плакате. Всегда это здорово, знаю, у себя, что-ли, такое не делали на заводе? Делали сколько раз!
Жаль, не придется дождаться. Я уж и так тут проторчал, глазею, будто другого дела нет.
Не заметил я, как прибавил шагу.
Смерклось совсем и похолодало. Вдруг захотелось быть дома, сейчас же, как можно скорее. Там дальше будь что будет, но сейчас я приду домой. Что делают они, мои родные? Петьке еще не скоро спать, мы с ним еще повозимся, побегаем, повеселимся вдоволь. Мальчишка раскраснеется, станет кричать: «Еще!» — и тут нам легонько нагорит за то, что не в меру развозились на ночь глядя: «Не пора ли угомониться, мужчины? Боже мой, я так и знала, Петька, у тебя совсем влажная шея!..»
Потом все вместе станем пить чай. Петька очень любит, когда мы все трое сидим за столом. Он будет возвышаться на двух подушках, в белом в синюю крупную горошину фартучке и, неловко тыча ложкой, станет размешивать теплое молоко. Петька человек давно самостоятельный и никому не позволяет за себя размешивать в чашке молоко. Он обижается, если я или Таня пытаемся помочь, пыхтит, выпячивает нижнюю губу: «Сам!»