Стоило прикрыть глаза, как вставал перед внутренним взором злополучный окорок во всей красе. Виделась и шкурка подкопченная, тоненькая, каковая сама на языке таяла, и сальце белое, мясо темное, сахарная косточка… ее-то пан Вильчевский на щи определил, знатные получились бы…
В общем, к утру он так извелся, что действовать решил немедля.
Одевшись наспех — и платок снимать не стал, ибо спина от беспокойства внутреннего вновь разнылась, — он вышел в коридор. На цыпочках прошелся, останавливаясь у каждой двери, принюхиваясь, прислушиваясь, пытаясь понять, что за оною дверью…
Пан Зусек лаялся с супругой… он говорил что-то тонким визгливым голосом, а вот отвечали ли ему, пан Вильчевский так и не понял. Пахло из нумера женскими духами.
Панна Акулина тоже не спала, хотя ж в прежние-то времена оставалась в постелях до полудню, утверждая, что будто бы за долгие годы привыкла к этакой жизни.
У панны Гуровой возились шпицы, скулили, тявкали. И значится, пропустила она утрешнюю прогулку, чего за нею не случалось в последние лет пять, а то и десять.
За дверью нового постояльца, коего пан Вильчевский постановил для себя первым подозреваемым — все ж до него не случалось в пансионе столь наглых преступлений, — было тихо. И тишина эта сама по себе казалась преподозрительной. Помаявшись несколько мгновений — они показались пану Вильчевскому вечностью, — он решился.
Постучал.
Ежели вдруг, то извинится за беспокойствие, но… окорок, бедный окорок, чье место было не где-нибудь, а исключительно в кладовой пана Вильчевского, взывал о справедливости. Или о возмездии, сиречь компенсации.
И пан Вильчевский открыл дверь.
Сперва ему показалось, что комната пуста. Он с неудовольствием отметил измятую постель, которую наверняка потребуют сменить. И сменить придется.
Стирать.
Тратиться на порошок, на прачку… белье, опять же, от частых стирок становится ветхим, а новое покупать — этак и разориться недолго.
Отметил и ботинки модные, что лежали на ковре… и костюм, брошенный небрежно. А уж после и хозяина оного костюма, который зачем-то под кровать забрался.
— Доброго утречка вам, — расплылся пан Вильчевский в улыбке.
— Доброго, — настороженно ответил жилец, не спеша, впрочем, из-под кровати выбраться.
И хорошо, что не в халате забрался. Халаты пан Вильчевский приобрел в прошлом годе, когда панна Гурова заявила, что в приличных гостиницах постояльцам выдают не только мыло…
— А что вы там делаете? — Пан Вильчевский не без труда наклонился, желая получше разглядеть постояльца, а заодно уж проверить, чего это он под кроватью прячет.
Нет, окороком в комнате не пахло, но… мало ли?
— Лежу. — Гавриил чувствовал себя… неудобно.
И причиной того неудобства был вовсе не жесткий пол и не теснота — ныне ему представлялось удивительным то, как он, Гавриил, сумел да под кровать залезть.
— А почему вы там лежите? — Пан Вильчевский наклонился еще ниже.
Окорока не было, с сим фактом он почти смирился, но вот… вдруг да постоялец этот престранный забрался под кровать, чтобы там, в месте тайном, ущерб имуществу учинить?
И ножик с собой прихватил.
Небось собирался вырезать срамное слово на паркете. Мысль эта привела пана Вильчевского в состояние, близкое к обмороку.
— А… почему нет? — Нож Гавриил поспешно спрятал в рукав, кляня себя за то, что не сделал этого раньше, когда только понял, что в нумер его вошел вовсе не волкодлак. — Разве в правилах пансиона есть пункт, который запрещает мне лежать под кроватью?
— Н-нет, — вынужден был сознаться пан Вильчевский. И прям похолодел весь от обиды. — Но будет! Непременно будет…
Он разогнулся, пожалуй, чересчур поспешно, поелику давний прострел ожил, вновь сгибая.
— Что с вами? — Гавриил решил, что все же убежище следует покинуть.
— Н-ничего…
Спину прихватило изрядно, и пан Вильчевский с тоской подумал, что, похоже, и на сей раз без медикуса ему не справиться. А значит, новые траты.
— Ничего страшного. — Он упер ладонь в поясницу и все ж попытался разогнуться. — Спина… б-болит…
Шел к двери пан Вильчевский неторопливой походкой, то и дело останавливаясь, чтобы дух перевести и бросить косой взгляд на того, кого втайне полагал истинным виновником всех своих бед.
Гавриил следил.
А стоило двери закрыться, как одним змеиным движением выбрался из-под кровати. Носом повел, отмечая кисловатый запах жира…
За ночные страхи было стыдно, даже подумалось, что этот престранный человечек, заглянувший поутру по неведомой надобности, догадался и о страхах, и об истинной причине, по которой Гавриил оказался в сем пансионе. Но мысль эту Гавриил отмел.
Не догадался.
Вряд ли он, тщедушный, немощный даже, вовсе представляет, что в доме своем дал приют волкодлаку, иначе не был бы столь спокоен.
И все ж, для чего приходил?
Этот вопрос мучил Гавриила за завтраком — подали пшенку на молоке, а к ней слабенький кофий, тем же молоком забеленный. И после завтрака, когда он вышел на променад, не оставил.
Одевался Гавриил тщательно, чтобы, если вдруг случится нечаянная встреча с кем из постояльцев — он втайне на эту встречу очень рассчитывал, — вид у него был бы соответствующий сочиненной им гиштории.
Брюки-дудочки в узкую полоску, сами скроенные тесно, в этаких и не присядешь из опаски, как бы не треснули по шву, позор учиняя. Пиджак-визитка яркого белого колеру. Бутоньерка тряпичная, красная. Галстук шнурочком. И венцом красоты — шляпа соломенная, с высокою тульей и полями, загнутыми на лихую манеру.
По утреннему времени в парке было малолюдно.
Бродил по дорожке седой господин в легоньком плащике. Устроилась на лавочке пара девиц в серых простых платьях. Присела у куста черемухи пожилая женщина в черном платье, не то вдова, не то экономка…
Впрочем, все эти люди мало занимали Гавриила, как и аккуратные, мощенные речным камнем дорожки парка. Путь его лежал в темные парковые глубины, под сень старых дерев, каковые, верно, помнили не одного короля. И, свернувши на едва заметную тропу, Гавриил переменился. Походка его сделалась легкой, бесшумной, движения — мягкими, и даже тяжелая трость, несколько вышедшая из моды, однако же в нынешних обстоятельствах совершенно необходимая, гляделась естественно.
Гавриил то и дело останавливался, вдыхал тяжелый, пронизанный сотнями самых разнообразных ароматов воздух. И шел дальше.
Уверенно.
Пусть бы место нынешнее днем выглядело совершенно иначе, и не было в нем ничего-то зловещего.
Кусты шиповника.
Азалия.
Фрезии цветущие, пушистые головки ранних астр, будто разноцветные звезды в траве… сама трава шелковая, яркая. Так и тянет присесть, пусть бы сия вольность и не принята в столицах.
Гавриил сдерживался.
Во-первых, и вправду не принята, и на брюках останутся пятна, а они, пусть и неудобственные, но все ж стоили дорого. Во-вторых, у него имелась истинная цель.
Он остановился на развилке.
Убрали… нет, престранно было бы ожидать, что тело оставят в парке или же не тело, но иные какие свидетельства недавней трагедии, о которой газеты писали много, охотно и с явным удовольствием. Но вот все же… непривычно.
Гавриил втянул воздух.
Ничего. Запахи приличные, самые что ни на есть парковые — травы, цветов и прочего благолепия.
Придет ли?
Придет. Даже если и не помнит, что сотворил, но человечью его натуру будет тянуть к этому месту с чудовищною силой. И значит, явится… вот только когда? Сегодня? Завтра? Еще в какой день? И не выйдет ли так, что волкодлак появится именно тогда, когда Гавриил по какой надобности отлучится? Он ведь не может в парке жить-то… или может?
Гавриил задумался. В принципе существование на природе его нисколько не пугало. Ночи ныне теплые, а прочие неудобства и вовсе пустяк-с, да только крепко он подозревал, что познаньская полиция, растревоженная что убийствами, что газетчиками — последними даже больше, нежели убийствами, — отнесется к этакому престранному поведению без должного пиетета.
Еще запрут суток этак на пятнадцать.
Аль в лечебницу для душевнобольных спровадят. В лечебницу Гавриилу никак нельзя. Он поежился от нехороших воспоминаний. Оно, конечно, наставник полагал, что так лучше будет для души мятущейся, для разума, кошмарами обуянного, да только… нет, не любил Гавриил вспоминать те полгода.
Он перехватил трость, которая была тяжела не только оттого, что сделана из железного дуба и вполне годна к использованию заместо дубинки. Огляделся… и отступил.
Зеленая стена чубушника закачалась, затряслись белые гроздья цветов, и аромат их, и без того назойливый, сделался вовсе невыносимым. В кустах затрещало, после раздался тоненький визг, и из самой чащобы выкатился мохнатый ком, который распался на несколько шпицев и матерого крысюка.