Какие еше пути мы забыли? Путь — все, что связывает жизненные события в судьбу. А наличие судьбы освещает мелочи, пустяки, совершенно неактуальные вещи. Наличие судьбы делает священной каждую весну в жизни того, кто обладает судьбой. А также зиму и лето, сорокаградусный мороз и сорокаградусную жару. Все пустяки становятся значимыми на пути самоактуализации, а жизнь суммируется из пустяков. И вот из этих ставшими осмысленными осколков суммируется осмысленное бытие. А если нет судьбы — бытие остается бессмысленным. И для большинство остается бессмысленным, чтобы ни думало это самое большинство. Пока мы видим, что право называться человеком судьбы остается за меньшинством. Можно отнять у них это право, поместив в какие-то скотские условия, или замусорить им сознание, привить им такую дрянь, которая сделает любой путь невозможным (для большинства путь невозможен как раз потому, что сознание забито дрянью, там нет правильного видения мира). А можно сделать так, что каждый будет Работать над миром и над собой. Полная реализация всех индивидов сложится в законченную реализацию всей нации. Полная реализация всех народов даст максимальную реализованность человечества. Путей настолько много, что хватит на всех.
А пока… честное слово, бытие бы сдохло в муках бессмыслицы, если бы предметы не освещались тем смыслом, который все-таки находят некоторые! Ну какое смысл имела бы эта улица, если бы не была элементом чьей-то судьбы? Представьте, что по этой улице ходили Владимир Набоков, Владимир Ленин, Владимир Гусинский, Владимир Красное Солнышко. Вот тогда и только тогда эта улица имеет право на существование. Набоков излучает смысл на всю шелуху, к которой прикасается частичкой судьбы. И Гумилев излучает. И Гусинский дарит этому миру свет. Идиоты скрипят: еврей, банкир, вражина — но он-то дарит бытию смысл, а они только место занимают. Посмотрите, какая канва: жил-был парень, родился евреем, водил такси, хотел — а через время журнал «Форбс» приписал ему миллиард долларов личных денег. Как все просто-то: оп-ля, и миллиард долларов личных денег. Вот где зарыты смыслы. Театральный режиссер по образоанию, он отыграл в масштабах страны. А Березовский был научным сотрудником, его коллеги до сих пылятся по вонючим НИИ… Смоленский вообще два года получил за мелкое жульничство — дело было в СССР. Что поделаешь, проявлял коммерческие замашки. Потанин и Прохоров — «золотая молодежь», одногруппники, дружили, тусовались в МГИМО. Заурядно все начиналось. А потом выяснилось, что это гении новой России.
Главное ведь масштаб. У философов свой масштаб, у писателей, у поэтов. Были, наверное, хорошие писатели в советские времена. Только все какие-то… мелкотравчатые. Даже если умели строить текст по законам литературы — там ведь свои законы, литературно приемлимая фраза не та фраза, которой изъясняется графоман, — так вот, даже если некоторым удавался стиль, игра слов, онтологии-то все равно не было. Не было броска на метафизический Эверест, без которого немыслима нормальная литература (Джойс, Борхес, Пруст). Я говорю не высокая литература, а нормальная, потому что другая не имеет лицензии на существование. Ну смотрите, есть человек, который пишет. Сути не познал, сочиняет разные байки. Стилистически слабее Джойса. Пишет под классику, только хуже. Ну и зачем? Зачем нужны заурядные байки о заурядных людях? Важны незаурядные тексты о незаурядном. Важны глубокие романы о мире. Важно раскрытие смыслов. Пусть хоть матом пишет, как люди трахаются, лишь бы текст содержал намек на некое абстрактное правило. И матом пишут, и закорюками, и арабской вязью — только без броска на метафизический Эверест. А потом маются: чего литературка такая хилая? Не помирает ли?
Ладно, речь не о том: разговор о бытии. Мир делится на совокупность предметов: утро, карандаш, макороны с сыром. Сами по себе вещи бессмысленны. Кроме них, ничего нет. Однако наличествует путь. Он приводит в некоторые места и состояния, которые излучают смысл на изначально бессмысленное. Утро, карандаш и макароны с сыром получают право на существование и только потому существуют. Я предлагаю поверить: если нечто бессмысленно, оно умирает. Мир не умирает, что свидетельствует о неких точках, из которых излучается смысл. Если человек любит, он дарит смысл. Не только себе и тому, кого любит. Но утру, карандашу и макаронам с сыром. То есть бессмысленным объектам, встречаемым в пути. Эти же объекты встречаются на пути других, и делятся с ними полученным смыслом, даря им таким образом право на существование (я напомню: то, что бессмысленно, умирает). То же в случае Работы: над собой ли, над вещью, над достижением цели. Человек дарит смысл не только себе или тому, над чем трудится. Это само собой. Он дарит смысл любому объекту, с которым соприкоснулся. Если на дворе осень, он делает ее осмысленной. Если он живет в России, дарит смысл стране. Если он пьет водку — осмысленной становится водка. И тот, с кем он ее пьет. И место, где они ее пьют. И время, в котором пьют. И даже погода за окном и политический строй, при котором дарящий смысл с кем-то пьет. Или ест, неважно. Короче, бытие держится и не умирает только потому, что кто-то достиг определенных точек, стоит в них и светится. Кто-то пошел правильным путем и куда-то пришел. А остальные живут на халяву. Не они дают смысл погоде, стране и ситуациям. Кто-то другой это делает, а они получают из вещей вложенный свет. И при этом злятся на писателей, коммерсантов и отважных боевиков оппозиции. Вот такая магическая социология.
— А боевики при чем? — недоуменно спросил Васюха.
— Они соль земли, — усмехнулся Шопенгауэр. — Хоть и не самая соленая. Все-таки их занятие можно считать Работой. Работа — это пребывание в актуальном. В пространстве, где ситуация висит между жизнью и смертью, жизнь актуальна. Кровь была и будет актуальной субстанцией. Когда она льется, чувствуешь, что живешь. А когда не льется, чувствуешь себя хорошо, но не актуально. Комфорт дешевле настоящей работы. Сколько не гулять пирату на берегу, а тянет на море и веселую поножовщину.
— Охренеть, — произнес Васюха.
— Вот именно, — хохотал Шопенгауэр. — Я хочу, чтоб для начала вы охренели. А затем взялись. А затем доделали до конца.
По нестройной толпе рябью пронесся слух: приехал народный заступник и крутоборец Железов. Якобы он рассказывает правду о президенте и исцеляет верующих. Одинокие зашептались, и вот ручейки потекли, истощая маленькое людское озеро перед сияющими глазами Артура.
— Действительно охренеть, — звонко смеялся он.
Васюха скакал галопом, поднимая тучи пыли.
— Вот здорово, вот классно! — заходился хохотом Шопенгауэр.
Озеро обмелело окончательно: перед ним возлежало почти пустое пространство. Последние взрослые люди покрутили пальцами у виска и печально побрели в общую сторону. Клубилась добродушная пыль. Улыбалось ослепительно голубоглазое небо, плыли редкие и ленивые облака.
Остался небольшой паренек, отбившийся от людского русла. Мальчик подошел к Шопенгауэру и честно спросил, радуя малолетней бестакностью:
— Вы давно сумасшедший?
— Конечно, — ласково ответил тот. — Шоколадку хочешь?
— Хочу, — признался малец.
— А нет у меня шоколадки, — рассмеялся Шопенгауэр. — На халявку хотел, да?
— Вы плохой, — сказал мальчик, — но не сумасшедший. Псих бы угостил.
— А откуда ты знаешь? — удивился он.
— Нормальные люди злые, — объяснил мальчик. — А психи, наверное, добрые.
— Ах вот оно как, — веселился Шопенгауэр. — Познал ты жизнь, парень. Но все-таки не до конца, что меня радует. Я тебя немного побалую. На, возьми.
Артур порылся в карманах линялой джинсовой куртки и достал плитку дешевого импортного шоколада.
— Бери, не стесняйся, — предложил он.
Мальчик взял подарок, отбежал в сторону и расплакался. Затем развернул обертку, дергано бросил прочь и принялся ломать плитку. Судорожно заталкивал куски в рот и жевал, не переставая плакать.
Шопенгауэр не переставал хохотать.
Из проулка появились плохо одетые и грозные тетки. Числом трое, злые и сексуально неаппетитные. Шопенгауэр глядел на незваных теток и сверкально подсмеивался.
— Ах ты, садист, — крикнула самая пожилая и неэротичная.
— Я-то? — улыбнулся ей Шопенгауэр.
— Ты еще улыбаешься, тварь, — прошелестела она. — Довел ребенка до слез и радуется.
— Я-то? — смотрел на нее улыбчивый.
— Ты, козел, — обвинила тетка. — Ты, фашисткая гадина.
— Неужели все-таки я? — сомнительно покачал головой Артур.
— Отпираешься? — насела тетка помоложе, но тоже не вызывавшая большого желания.
— Отпираюсь, — вздохнул Шопенгауэр. — Чую, что конец пришел, вот и отпираюсь.
— Эсэсовская твоя морда! — вступила в разговор третья особь. — Ты нормально отвечай, когда люди спрашивают. Не юродствуй, когда по-человечески разговаривают.