Психотерапевты!
Бабуле я все объяснил, все наврал, как надо. Святая ложь!
Наврал ей — его оставил наедине с правдой.
Живет с матерью один. Как управится? Конечно, когда она станет совсем умирать и ему станет совсем невмоготу, мы поможем, положим ее в отделение. Напишем, что непроходимость, и положим, будто по «скорой помощи» пришлось. Поди проверь.
Не управиться ему одному. И на работу ходить надо, и мать не с кем будет оставлять. Просто не сможет. Ремонт-то продолжать надо. Заканчивать надо.
Теперь будут жить вчетвером: она с ложью святой, он с горькой правдой. А я с камнем на душе, что будет расти и увеличивать мою вину. Мне легко — я буду искать себе оправдание и доказывать, что ни в чем не виноват, что такова жизнь. Мы ведь пользуемся всякими подставками. Нам только дай волю. Нам бы только зацепочку, чтобы себя оправдать. И в конце концов скину с себя эту тяжесть… И действительно, ну в чем я виноват?!
Без вины тоже жить трудно.
Тут и задумаешься, и покаешься, и побичуешь себя — и вроде лучше от всего становишься. Нет, без вины совсем нельзя.
С вины и благодарности человек начинается.
Но, с другой стороны, действительно не мог я себя ни в чем обвинить. Просто обстоятельства такие, что я не знаю, как себя с ним, с этим прорабом, вести.
***
Они готовились. Переодевались. Руки мне жали. Ушли в операционную, как герои на бой. А я остался ждать. Высокие, сильные — чего только не виделось мне, когда они уходили. А я остался ждать.
Остался. Куда мне было деться? Я здесь же и работаю. Ремонт им делаю. Вот.
У них и в больнице все свои — семья. Я вижу, как они промеж себя. Ругаются, но свои. Только тронь. А меня в бригадах обмануть норовят. Сделают не так — и быстрей запрятать от меня. А мне к сроку сдавать. Ну, срок-то липовый.
Им-то лучше. Может, тоже врут, да им нельзя. Как они скроют? Им не скрыть — осложнения, смерть. И сроков нет наших. Я так думаю. Вот и семья получается. Порука круговая, им без этого нельзя — человек у них. Так. А сроки — сколько будет заживать, столько и будет.
А я один с матерью. На работе обманывают да ждут, когда выпить можно. Хорошо еще, если со мной, если под глазом. В обед пивко, после пивко, а дальше кто их знает… Да лучше не знать. Обрезали сейчас крылышки. Перекрыли струю. Начнут думать, как выкручиваться. Ну, ладно еще больной, алкоголик, а то просто так. Льется — подставляй варежку. Вроде не хочется, а надо. Словно каску на стройке — одеть обязан.
А у меня мать одна. И вся семья. Дома я да мать.
Даже если ухаживаю только за больной матерью — все одно не один дома. Какой же простор для жизни? Нету.
Пришел быстро. Вернулся быстро. Все понятно.
Пытался, говорит, на страх и на риск. И так, мол, и так — и ничего.
Так и думал.
Я сразу решил забрать ее домой. Сам буду ухаживать. Да и нет никого.
Вот разве Антон поможет. Пока мать в больнице лежала, Антонина пару раз оставалась у меня. Тоня поможет. Тоже одна. В общежитии живет. Десять лет работает у них в отделении — и все в общежитии. Там квартиры, как в обычном доме. И в каждой комнате от двух до четырех. А если замуж? Годы-то проходят. Неужто за десять лет комнатку отдельную дать не могли? Она своего начальника не винит, но все ж мог где пошустрить. Говорит, ходил. Да она не одна такая. Замуж! И у меня тоже с матерью в одной комнате. Посмотрим. Чего смотреть-то — помогала и помогает. Ей спасибо. Посмотрим, как жизнь пойдет. Тоня говорит, что большего сделать нельзя было — опасно, умерла бы сразу. Так и не пойму с ее слов: мог или не мог? Он-то говорит, что начисто невозможно. И все его говорят. Антон вроде бы не говорит, да все равно что-то не так.
Я сразу решил: возьму домой. Очень мне надо, если они все равно ничего не могут. Сам решил. Тоня говорила, что здесь, в отделении, если что — быстрее обезболят. Лучше пока взять — решил. Будет мучиться, боли если — дам снотворного побольше. Сам дам. Сам решу. Нечего матери мучиться. Уберегу от мучений. И так страдалица. Вот.
Мама худеет, худеет. Худела, худела. Тела ее все меньше становилось. Вот не думал: худеет — ладно, но вот что и в длину меньше… Не знал. Все меньше, меньше. Уходит тело — и все.
Ей больно становилось — я ей анальгин, снотворное сначала. И все думал: станет хуже, больнее — дам снотворного побольше, чтоб не мучилась понапрасну. Легко сказать. Попробуй сделай!
Вот. Про это часто брешут, так решаю — все. А сам даже лишнего снотворного попросить у Антона не решаюсь. Страшно! А потом уколы начал делать. Так. Раньше не умел. Боялся. Снотворное надо дать. Опять увижу, как мучается, — решаю и никак не решусь.
Так-то мне не трудно с мамой — она легкая стала. Все легко. Вот только мучается. Смотреть не могу.
Антонине остаться негде, если ночевать у меня: мать в этой же комнате. Говорю ей как-то:
— Не могу смотреть, как мучается. Прямо хоть самому прекратить. Вот.
— Это мы свои мучения прекратим, а про нее кто ж знает…
И то правда.
— Уж больно она страдает.
— А потом сам еще больше мучиться будешь. Это Максимыч соперировал да забыл. У него работа такая. А ты весь измаешься. Места себе не найдешь.
И то.
Почему только на Максимыча покатила, не знаю. Он свое сделал как надо, говорят. Так?
И на работу ходил. Успевал. Дам утром снотворное или укол сделаю — мать уснет, я на работу. В перерыв прибегу, покормлю. Опять лекарство — и на работу. Хорошо, недалеко все.
И тоже худеть стал. Почему? Думал, заболел. Потом понял: от мыслей. Похудеешь. И думать нельзя.
Черт его знает… Права Антонина — они свое сделали и забыли.
Но что правда — то правда. Предлагали обратно мать к ним положить. Нет. Решил — сам. Я им ремонтирую — и хватит с них. Когда надо было — не сумели. Обойдусь, решил.
Так и умерла дома. Сама. Вот.
Потом, когда в гробу она была, — никаких страданий, похоже, и не видно. Спокойное лицо. А Антон говорит, что кажется мне только — страдания видны. Говорит так, наверное, потому что из их племени. Сделать все равно ничего не могут.
Или это стало спокойнее на душе у меня: мамы нет, мук ее нет, все страдания наши ушли вместе с ней. Заботы улетели — это я стал спокойнее. Так? Вот и кажется, что спокойно мамино лицо. И решать мне сейчас ничего не надо.
Мать и до болезни без моей помощи не могла обходиться. В болезни и вовсе без меня не жила. Умерла — а я все равно себя сиротой почувствовал.
Почему так? Непонятно. Неправильно, что ли?
Вот делаю им ремонт, а они мне ничего сделать не сумели. Герои копеечные. Зашил, и все. Так и жить легче. Заделывать ничего не надо. Вот как у нас попробовали б… Вот как мы… Да чтоб к сроку. Вот… К сроку еще никогда не было.
Им легко. Так?
Каждый раз, как проснусь ночью, шторы на окнах представляются мне тяжелыми, бархатными портьерами, но стоит протянуть руку — и почувствуешь их легкость, почти призрачность. Книжные полки напротив тоже видятся чем-то массивным, будто каменные могучие стены какого-то замка, окружающие и надежно охраняющие тебя, хотя между мной и полками всего-то умещается лишь стол с вдвинутыми под него стульями. Чего только не изобразит темнота спросонья!
Вот так же когда-то в детстве я проснулся и увидел папу. Он стоял у окна, чуть отодвинул занавеску и недвижно чего-то ожидал. «Спи, спи, сынок. Ничего. Зато потом будет все спокойно». — «Что спокойно, пап?» — «Спать будешь спокойно». Тогда я ничего не понял, но всю жизнь прошел с ожиданием спокойного сна.
Я не сплю, я проснулся и смотрю теперь прямо перед собой; совсем близко от наших с Викой ног виднеется, скорее ощущается дверь, за которой спит наш сын Виктор. А вот на дверях действительно висит тяжелый занавес. Мы его повесили, надеясь, что эта мощная штора будет скрадывать или хотя бы приглушать шумы нашей жизни. Виктор, мальчик наш, спит очень чутко, и мы боимся разбудить его.
Откуда у маленьких человечков — ему всего одиннадцать — бывает такой чуткий сон? Я в детстве спал так, что и бомбежка не могла меня разбудить. Мама будила: «Вставай, вставай, сынок. Тревога. Бомбят. Опять прилетел. Уходить надо. Да вставай же…» А я еще долго мычал, как все нормальные дети: «Сейчас, сейчас, угу, иду…» — и никак не мог проснуться, не мог расслышать уже начинавшееся уханье зениток и бомб где-то пока еще на окраинах города. Откуда это у Виктора? И Вика спит хорошо — не разбудишь ее простыми, якобы случайными уловками.
Четвертый час. Я что-то слишком разгулялся. Виктору бы такой сон, как у Вики. Ну, вот и разбудил. Громко говорить мы все равно боимся. Да мы стараемся вообще обходиться без слов.
Это не бессонница. Бессоницы у меня, тьфу-тьфу, не сглазить бы, пока нет. Стоит на ночь поесть, как тотчас смаривает. Еда лучше всяких снотворных — никогда не мог понять, почему столь простая истина никак не может овладеть массами страдающих бессонницей.
И опять заснул…
А утром проснулся — смутный свет сквозь занавески уже дает понять, что рассвет наступил, и хотя заоконная серость еще не позволяет хорошо все разглядеть, но занимающийся день, оживающая жизнь уже не сулят никаких иллюзий, а наоборот — разрушают возникшие под утро. Ясность ежедневной обыденности начинает забирать меня в свои руки.