Мне доподлинно известно, что мой друг Спагг, будь это только возможно, с радостью отказался бы от своего состояния. Раньше, когда я ничего не понимал в таких делах, мне всегда казалось, что нет ничего проще, как взять да и отдать принадлежащие вам деньги. Не тут-то было. Богатство – это тяжкое бремя, и вы обязаны нести его на своих плечах. Если у вас есть деньги, много денег, вы обязаны владеть ими ради служения обществу. Вам следует помнить, что они дают вам возможность творить добро и помогать ближним своим, всячески облегчая и скрашивая их жизнь. Одним словом, богатство – это священная обязанность. Спагг так долго и так обстоятельно беседовал со мной на эту тему в клубе – в особенности об обязанности богатых облегчать жизнь бедняков, – что лакей, специально находившийся при Спагге, чтобы подносить ему зажженную спичку каждый раз, когда он закуривал, засыпал, привалившись к косяку, а шофер, ожидавший хозяина на улице, примерзал к сиденью.
Итак, Спагг смотрит на свое богатство как на высокую миссию. Почему бы ему не пожертвовать деньги на какой-нибудь колледж, спрашиваю я. Но Спагг отклоняет мое предложение – он, к сожалению, никогда не учился в колледже. Тогда я обращаю его внимание на фонд помощи учителям: несмотря на все усилия мистера Карнеги и других филантропов, у нас все еще есть несколько десятков тысяч учителей, хороших, опытных, энергичных учителей, которые работают изо дня в день, не имея иных доходов, кроме скромного жалованья. Так они вынуждены будут работать до восьмидесяти пяти лет (если доживут), и только тогда им дадут пособие по старости. Но мистер Спагг не соглашается жертвовать на учителей: эти люди, говорит он, – национальные герои. Они черпают себе награду в своем труде.
Мистер Спагг – человек одинокий, и как бы там ни было, при всей глубине его переживаний, в них есть все-таки что-то эгоистическое. В богатых домах – вернее сказать, в особняках – вот где льются невидимые миру слезы, о которых ничего не знают, да и не могут знать счастливые бедняки.
Совсем недавно я был свидетелем трагедии, разыгравшейся в доме Эшкрофт-Фаулеров. Они пригласили меня к обеду. Когда мы садились за стол, миссис Эш-крофт-Фаулер чуть слышно спросила мужа:
– Что, Медоуз уже говорил с тобой?
Мистер Фаулер покачал головой с печальным видом.
– Нет еще, – ответил он, вздыхая.
И супруги переглянулись, словно ища друг у друга сочувствия и помощи, как люди, привыкшие вместе сносить удары судьбы.
Эшкрофты – мои старые друзья, и сердце мое тревожно сжалось. За обедом, наблюдая, как Медоуз – их дворецкий – наполняет бокалы вином, я не мог избавиться от тягостного чувства, что над моими друзьями нависла беда.
Обед кончился, миссис Эшкрофт-Фаулер удалилась в гостиную, оставив нас с Фаулером допивать портвейн, Я придвинул свой стул ближе к Фаулеру.
– Дорогой мой, – начал я, – мы с вами старые друзья, и, надеюсь, вы извините мою нескромность. Мне показалось, что вы и ваша жена чем-то озабочены.
– Да, – сказал он печальным, тихим голосом. – Вы угадали.
– Простите меня, – продолжал я. – Может быть, вы расскажете мне о своем горе: когда поделишься с другом, на душе становится как-то легче. У вас неприятности из-за Медоуза?
Наступило молчание. Я догадывался, о чем пойдет речь, и ждал, когда он заговорит.
– Медоуз уходит от нас, – промолвил он наконец, собрав все свои силы, чтобы произнести эти роковые слова как можно спокойнее.
– Друг мой! – воскликнул я, беря его руку в свои.
– Вы понимаете, как нам тяжело. Прошлой зимой ушел Франклин. И, поверьте, без всякого повода с нашей стороны: мы делали все, что могли. Теперь Медоуз.
В голосе Фаулера послышались слезы.
– Он еще не заявил о своем уходе, – продолжал мой бедный друг, – но мы знаем: он не останется. На это нет никакой надежды.
– В чем же дело? – спросил я.
– Никаких конкретных жалоб у него нет. Просто ему у нас не нравится. Мы ему не подходим.
Фаулер закрыл лицо рукой. Наступило молчание. Подождав немного, я тихо вышел из столовой и покинул дом, не поднимаясь в гостиную. Несколько дней спустя я узнал, что Медоуз действительно ушел от них. Эшкрофт-Фаулеры просто в отчаянии. Говорят, они решили снять в Гранд-отеле небольшой номер в десять комнат с четырьмя ванными, чтобы хоть как-нибудь дотянуть эту зиму.
Не стоит, однако, сгущать краски и представлять дело так, будто богатые вовсе не знают мгновений истинного безоблачного счастья. По моим наблюдениям, оно приходит к ним именно тогда, когда им удается разориться – полностью и окончательно разориться. Можно потерять деньги, играя на бирже или пользуясь услугами банка, или любым другим способом. Техническая сторона вопроса чрезвычайно проста.
Когда богатый человек разоряется, он, насколько я могу судить, чувствует себя превосходно и может делать все, что ему вздумается. В подтверждение правильности моего суждения приведу кое-какие факты из моих недавних наблюдений.
На днях мы с приятелем шли по улице; мимо нас промчалась роскошная машина, в которой сидел элегантный молодой человек, весело болтавший с красивой женщиной. Мой приятель дружески раскланялся с прелестной парой и, сняв шляпу, игриво помахал ею в воздухе, словно желая счастья и удачи.
– Бедняга Оверджой, – сказал он, когда машина скрылась из виду.
– А что такое? – полюбопытствовал я.
– Как? Вы не знаете? – удивился мой приятель. – Он же разорился. Начисто. Потерял все до единого цента.
– Боже мой! – воскликнул я. – Как это печально! Теперь ему придется продать этот красивый лимузин.
– Не думаю, – сказал мой приятель, покачав головой.– Вряд ли он это сделает: его жена наверняка не захочет расстаться с машиной.
Мой знакомый оказался прав. Оверджой не стали продавать машину, так же как они не сочли нужным продать свой великолепный особняк. Надо думать, им было жаль расстаться с ним. Кто-то высказал предположение, что они, наверное, откажутся от ложи в опере. Ничего подобного. Они слишком любят музыку. При всем том в городе уже нет человека, который бы не знал, что Оверджой начисто разорен. У него и в самом деле нет за душой ни цента. Десять долларов – вот теперь его красная цена. Однако я по-прежнему вижу на нем подбитую котиком шубу, которая стоит никак не меньше пятисот долларов.
По-моему, это только справедливо, если в конце сборника мне предоставят несколько страниц, где бы я мог с полной откровенностью высказать то, что думаю.
Еще две недели назад я взялся бы за перо, чтобы написать о юморе с уверенностью всеми признанного авторитета.
Но увы! Это золотое время прошло. У меня уже не та репутация. По совести говоря, я полностью разоблачен. Некий английский рецензент, помещающий свои статьи в весьма солидном журнале, одного названия которого вполне достаточно, чтобы снять любые возражения, написал обо мне примерно следующее: «Что такое, в конце концов, юмор профессора Ликока, как не ловко составленная смесь гиперболы и литотеса?»
Он совершенно прав. Не понимаю только, как ему удалось разнюхать мои производственные секреты. Но, поскольку тайна уже раскрыта, я охотно признаю, что он действительно докопался до истины: изготовляя что-нибудь юмористическое, я, как правило, спускаюсь к себе в погреб и смешиваю полгаллона литотеса с пинтой гиперболы. Если по ходу дела желательно придать моему новому произведению беллетристическое звучание, я обычно прибавляю еще полпинты катарсиса. Как видите, нет ничего проще.
Все это я говорю только для того, чтобы предпослать моей статье своего рода введение, к тому же мне хотелось бы развеять даже самую мысль о том, будто я настолько самоуверен, что берусь писать о юморе с таким же профессиональным апломбом, с каким Элла Уилер Уилкокс[1] пишет о любви, а Ева Тэнгвей[2] рассуждает.
Единственное, на чем я позволяю себе настаивать, – это то, что я обладаю не меньшим чувством юмора, чем другие люди. Впрочем, как это ни странно, я еще не встречал человека, который не думал бы о себе того же. Каждый признает, когда этого нельзя избежать, что у него плохое зрение или что он не умеет плавать и плохо стреляет из ружья. Но избави вас бог усомниться, в наличии у кого-нибудь из ваших знакомых чувства юмора, – вы нанесете этому человеку смертельное оскорбление.
– Что вы! – сказал мне на днях один мой приятель.– Я никогда не хожу в оперу. – И с гордым видом добавил: – У меня совершенно нет слуха.
– Не может быть! – воскликнул я.
– Клянусь вам! Я не в состоянии отличить один мотив от другого. «Родина, милая родина» или «Боже, храни короля» – мне все едино. Я не разбираю – когда еще только настраивают скрипки, а когда уже играют сенату.
Его прямо-таки распирало от гордости, и он приводил все новые и новые факты, словно хвастаясь своим недостатком. В заключение он сказал, что его собака куда музыкальнее его самого: стоит его жене или кому-нибудь из гостей сесть за рояль, как чуткое животное начинает выть, да еще так жалобно, словно от боли. У него лично никогда не возникало такого желания.