— Мы с вами все равно прокляты и можем искать спасения только друг в друге.
Крутомирская восклицала:
— Гамлет! В вас много искренности! Отчего вы не пошли на сцену?
Так мирно протекло несколько дней, и вот однажды утром, а именно в пятницу десятого числа, одеваясь, Шариков увидел на полу, около дивана, на котором он спал, маленькую брошечку с красноватым камешком.
Шариков поднял брошечку, рассматривал и думал:
— У жены такой вещицы нет. Это я знаю наверное. Следовательно, я сам вытряхнул ее из своего платья. Нет ли там еще чего?
Он старательно вытряс сюртук, вывернул все карманы.
Откуда она взялась?
И вдруг о лукаво усмехнулся и подмигнул себе левым глазом.
Дело было ясное: брошечку сунула ему в карман сама Крутомирская, желая подшутить. Остроумные люди часто так шутят — подсунут кому-нибудь свою вещь, а потом говорят: «А ну-ка, где мой портсигар или часы? А - ну-ка, обыщем-ка Ивана Семеныча».
Найдут и хохочут. Это очень смешно.
Вечером Шариков вошел в уборную Крутомирской и, лукаво улыбаясь, подал ей брошечку, завернутую в бумагу.
— Позвольте вам преподнести, хе-хе!
— Ну к чему это! Зачем вы беспокоитесь! — деликатничала актриса, развертывая подарок. Но когда развернула и рассмотрела, вдруг бросила его на стол и надула губы:
— Я вас не понимаю! Это, очевидно, шутка! Подарите эту дрянь вашей горничной. Я не ношу серебряной дряни с фальшивым стеклом.
— С фальшивым стекло-ом? — удивился Шариков. — Да ведь это же ваша брошка! И разве бывает фальшивое стекло?
Крутомирская заплакала и одновременно затопала ногами — из двух ролей зараз.
— Я всегда знала, что я для вас ничтожество! Но я не позволю играть честью женщины!.. Берите эту гадость! Берите! Я не хочу до нее дотрагиваться: она, может быть, ядовитая!
Сколько ни убеждал ее Шариков в благородстве своих намерений, Крутомирская выгнала его вон.
Уходя, Шариков еще надеялся, что все это уладится, но услышал пущенное вдогонку: «Туда же! Нашелся Гамлет! Чинуш несчастный!»
Тут он потерял надежду.
На другой день надежда воскресла без всякой причины, сама собой, и он снова поехал к Крутомирской. Но та не приняла его. Он сам слышал, как сказали:
— Шариков? Не принимать!
И сказал это — что хуже всего — мужской голос. На третий день Шариков пришел к обеду домой и сказал жене:
— Милая! Я знаю, что ты святая, а я подлец. Но нужно же понимать человеческую душу!
— Ладно! — сказала жена. — Я уж четыре раза понимала человеческую душу! Да-с! В сентябре понимала, когда с бонной снюхались, и у Поповых на даче понимала, и в прошлом году, когда Маруськино письмо нашли. Нечего, нечего! И из-за Анны Петровны тоже понимала. Ну, а теперь баста!
Шариков сложил руки, точно шел к причастию, и сказал кротко:
— Только на этот раз прости! Наточка! За прошлые раза не прошу! За прошлые не прощай. Бог с тобой! Я действительно был подлецом, но теперь клянусь тебе, что все кончено.
— Все кончено? А это что?
И, вынув из кармана загадочную брошечку, она поднесла ее к самому носу Шарикова. И, с достоинством повернувшись, прибавила:
— Я попросила бы вас не приносить, по крайней мере, домой вещественных доказательств вашей невиновности, — ха-ха!.. Я нашла это в вашем сюртуке. Возьмите эту дрянь, она жжет мне руки!
Шариков покорно спрятал брошечку в жилетный карман и целую ночь думал о ней. А утром решительными шагами пошел к жене.
— Я все понимаю, — сказал он. — Вы хотите развода. Я согласен.
— Я тоже согласна! — неожиданно обрадовалась жена.
Шариков удивился:
— Вы любите другого?
— Может быть. Шариков засопел носом.
— Он на вас никогда не женится.
— Нет, женится!
— Хотел бы я видеть… Ха-ха!
— Во всяком случае, вас это не касается. Шариков вспылил:
— По-озвольте! Муж моей жены меня не касается. Нет, каково? А?
Помолчали.
— Во всяком случае, я согласен. Но перед тем как мы расстанемся окончательно, мне хотелось бы выяснить один вопрос. Скажите, кто у вас был в пятницу вечером?
Шарикова чуть-чуть покраснела и ответила неестественно честным тоном:
— Очень просто: заходил Чибисов на одну минутку. Только спросил, где ты, и сейчас же ушел. Даже не раздевался ничуть.
— А не в кабинете ли на диване сидел Чибисов? — медленно проскандировал Шариков, проницательно щуря глаза.
— А что?
— Тогда все ясно. Брошка, которую вы мне тыкали в нос, принадлежит Чибисову. Он ее здесь потерял.
— Что за вздор! Он брошек не носит! Он мужчина'
— На себе не носит, а кому-нибудь носит и дарят. Какой-нибудь актрисе, которая никогда и Гамлета-то в глаза не видала. Ха-ха! Он ей брошки носит, а она его чинушом ругает. Дело очень известное! Ха-ха! Можете передать ему это сокровище.
Он швырнул брошку на стол и вышел.
Шарикова долго плакала. От одиннадцати до без четверти два. Затем запаковала брошечку в коробку из-под духов и написала письмо.
«Объяснений никаких не желаю. Все слишком ясно и слишком гнусно. Взглянув на посылаемый вам предмет, вы поймете, что мне все известно.
Я с горечью вспоминаю слова поэта:
Так вот где таилась погибель моя:
Мне смертию кость угрожала.
В данном случае кость—это вы. Хотя, конечно, ни о какой смерти не может быть и речи. Я испытываю стыд за свою ошибку, но смерти я не испытываю. Прощайте. Кланяйтесь от меня той, которая едет на «Гамлета», зашпиливаясь брошкой в полтинник.
Вы поняли намек?
Забудь, если можешь!
А.»
Ответ на письмо пришел в тот же вечер. Шарикова читала его круглыми от бешенства глазами.
«Милостивая государыня! Ваше истерическое послание я прочел и пользуюсь случаем, чтобы откланяться. Вы облегчили мне тяжелую развязку. Присланную вами, очевидно, чтобы оскорбить меня, штуку я отдал швейцарихе. Sic transit Catilina [1]Евгений Чибисов ».
Шарикова горько усмехнулась и спросила сама себя, указывая на письмо:
— И это они называют любовью?
Хотя никто этого письма любовью не называл. Потом позвала горничную:
— Где барин?
Горничная была чем-то расстроена и даже заплакана.
— Уехадчи! — отвечала она. — Уложили чемодан и дворнику велели отметить.
— А-а! Хорошо! Пусть! А ты чего плачешь?
Горничная сморщилась, закрыла рот рукой и запричитала. Сначала слышно было только «вяу-вяу», потом и слова:
— …Из-за дряни, прости Господи, из-за полтинни-ной человека истребил… ил…
— Кто?
— Да жених мой — Митрий, приказчик. Он, барыня-голубушка, подарил мне брошечку, а она и пропади. Уж я искала, искала, с ног сбилась, да, видно, лихой человек скрал. А Митрий кричит: «Растеряха ты! Я думал, у тебя капитал скоплен, а разве у растерях капитал бывает». На деньги мои зарился… вяу-вяу!
— Какую брошечку? — похолодев, спросила Шарикова.
— Обнаковенную, с красненьким, быдто с леденцом, чтоб ей лопнуть!
— Что же это?
Шарикова так долго стояла, выпучив глаза на горничную, что та даже испугалась и притихла.
Шарикова думала:
«Так хорошо жили, все было шито-крыто, и жизнь была полна. И вот свалилась нам на голову эта окаянная брошка и точно ключом все открыла. Теперь ни мужа, ни Чибисова. И Феньку жених бросил. И зачем это все? Как все это опять закрыть? Как быть?»
И так как совершенно не знала, как быть, то топнула ногой и крикнула на горничную:
— Пошла вон, дура!
А впрочем, больше ведь ничего не оставалось!
[1] Так уходит Каталина (лат.).
Часто приходится слышать осуждения по адресу того или другого начальствующего лица. Зачем, мол, выносят неправильные резолюции, из-за которых неповинно страдают мелкие служащие и подчиненные.
Ах, как все эти осуждения легкомысленны и скороспелы!
Вы думаете, господа, что так легко быть лицом начальствующим? Подумайте сами: вот мы с вами можем обо всем рассуждать и так и этак, через пятое на десятое, через пень-колоду, ни то ни се, жевать сколько вздумается в завуалированных полутонах.
Суждение же лица начальствующего должно быть прежде всего категорическим.
— Бр-р-раво, ребята! На что ответ:
— Рады стараться!..
— Ты это как мне смел!
— Виноват, ваше-ство…
И больше ничего. Никаких полутонов и томных медитаций. Все ясно, все определенно. Козлища налево—овцы направо.
А легко ли это?
Ведь тут, если сделаешь ошибку, так прямо через весь меридиан от полюса до полюса. Дух захватывает!
Слышала я на днях историю, приключившуюся давно, лет двадцать пять тому назад, с одним начальником губернии, человеком, стоящим на своем посту во всеоружии категорического суждения.
Это факт, это седая быль. Если не седая от времени (ей ведь всего двадцать пять лет), то от скорби и тихого ужаса.