Через мгновенье Тахира опять принялась плясать. Изрядно напившийся Ширали сидел в коридоре и рассказывал слугам о своих драках.
Асадолла-мирза, пользуясь отсутствием Ширали, вертелся вокруг Тахиры и пел:
— Так бы и не уходил… Так бы в глазки ей глядел… Так бы на губки ей смотрел… — и, не переставая кружиться, низко приседал, почти опускаясь на колени.
Дустали-хан с перекошенным лицом следил за ним злыми глазами, а я и Лейли со всей бесшабашностью молодости хлопали в ладоши и смеялись.
На деревянной табуретке кипел под войлочным колпаком самовар. Мать только что налила мне и сестре чаю, а отец в ожидании своей очереди то и дело подносил к носу блюдечко с сухим жасмином и вдыхал его запах. Мы завтракали. Была пятница. Подходило к концу лето тысяча девятьсот сорок первого года. Было очень жарко, и мы сидели в пижамах.
Неожиданно послышались шаги, приближающиеся к нам из сада. Появление дядюшки Наполеона в нашем доме в такой час было делом необычным. По мрачному нахмуренному лицу дядюшки мы поняли, что он крайне чем-то взволнован. Правой рукой он прижимал к животу распахивавшуюся абу, а левой нервно перебирал четки. Я никогда не видел дядюшку в таком подавленном состоянии. Казалось, его постигла страшная беда. Глухим голосом он попросил отца уделить ему несколько минут. Когда мать пригласила его сесть с нами за стол и выпить чаю, дядюшка отрицательно покачал головой:
— Нет, сестрица, твоему брату теперь уже поздно чаи распивать.
Встревоженный отец пошел вместе с дядюшкой в гостиную.
Господи, что же случилось? Я не припоминал случая, чтобы дядюшка был настолько удручен и взволнован. Почему ему уже «поздно распивать чаи»? Он сказал это так, будто через несколько минут его должны отвести на эшафот. Сколько я ни ломал голову, никакое подходящее объяснение не шло мне на ум.
Миновало уже больше года с того дня, с того тринадцатого мордада, когда я влюбился в дядюшкину дочь Лейли. День ото дня я любил Лейли все сильнее и несколько раз посылал ей любовные письма, а она отвечала мне на них не менее пылко. Мы вели нашу переписку с огромными предосторожностями. Раз в несколько дней Лейли брала у меня почитать какой-нибудь роман, между страницами которого было спрятано мое послание, а потом возвращала мне книгу с ответным письмом. Наша переписка, как и все любовные письма того времени, носила романтический, я бы даже сказал, жгуче-романтический характер. Мы писали друг другу о смерти, о том дне, когда «мое бесчувственное тело поглотит пасть могилы черной». Как нам казалось, никто не догадывался о нашей тайне. Основным препятствием для нашей любви был Шапур, он же Пури, сын дяди Полковника, также желавший заполучить Лейли в жены, но, к счастью, его призвали в армию, и его помолвка с Лейли была отложена. Лейли писала мне, что, если ее заставят выйти замуж за Пури, она покончит жизнь самоубийством, а я в своих письмах вполне искренне обещал, что присоединюсь к ней в ее путешествии в другой мир. Жизнь остальных членов семьи протекала без существенных перемен, если не считать того, что Шамсали-мирза, неопределенно долго ждавший нового назначения на должность следователя, подал в отставку и занялся адвокатской практикой.
Отношения Дустали-хана и Азиз ос-Салтане вошли в обычную колею, но зато жених Гамар, осененный божьей благодатью, раскаялся в своем благом порыве и сбежал.
Что касается дядюшки Наполеона и моего отца, то внешне между ними царили мир и согласие, и дядюшка даже больше прежнего сблизился с отцом и никого так не привечал, как его, но мою душу все сильнее разъедали сомнения в отцовской искренности и в честности его намерений. И в конце концов я почти пришел к выводу, что на самом деле отец всем сердцем стремится погубить дядюшку. Причина этого, насколько я, пятнадцатилетний мальчишка, мог тогда разобраться, объяснялась серьезным ущербом, понесенным отцом в результате известных событий годичной давности. После того, как проповедник Сеид-Абулькасем по наущению дядюшки обвинил в ереси управляющего отцовской аптекой, которая пользовалась заслуженной славой не только в нашем квартале, но и во всем районе, аптека совершенно захирела, и, даже когда отец уволил аптекаря, никто все равно не покупал там лекарства. Дошло до того, что, стремясь как-то поправить положение, отец нанял в ученики фармацевта сына Сеид-Абулькасема, но слова проповедника о том, что лекарства в аптеке делаются на спирте, прочно засели в памяти жителей квартала, и даже тот факт, что в аптеке теперь работал сын самого проповедника, ничего не изменил.
Когда после трех-четырех месяцев бесплодных усилий отца аптека окончательно разорилась и возле нашего дома свалили в кучу пустые шкафчики и пузырьки с глауберовой солью и борной кислотой, я часто слышал, как отец вполголоса посылает проклятья на голову виновников случившегося и бормочет о мести. И мне было абсолютно ясно, что жертвой отцовского гнева должен стать дядюшка Наполеон. Но не в характере отца было открыто проявлять свои страсти. Он держался с дядюшкой необыкновенно дружелюбно. И в течение всего года меня настораживало лишь одно: день ото дня отец все больше льстил дядюшке и все усерднее превозносил до небес его доблесть, геройство и величие. Я не мог тогда раскусить конечную цель отца, но с удивлением следил за тем, как он, еще год назад подвергавший скептическому осмеянию правдоподобность рассказов о стычках дядюшки в чине младшего жандармского офицера с горсткой бандитов, теперь сознательно воздвигает дядюшке пьедестал великого стратега и военачальника.
А дядюшка, чувствуя благожелательную поддержку, постепенно взбирался все выше по ступенькам лестницы, угодливо подставленной ему отцом. Схватки с бандитами на юге страны, до событий прошлого года разросшиеся лишь до масштабов битвы при Казеруне и битвы при Мамасени и имевшие разительное сходство в деталях со сражениями при Аустерлице и Маренго, теперь в результате отцовских внушений незаметно превратились в грандиозные кровопролитные войны, в которых дядюшка и его солдаты давали отпор несметным силам Британской империи. Конечно, родственники про себя подсмеивались над этими сказками, но ни у кого не находилось смелости вслух усомниться в их достоверности. А если кто-нибудь, набравшись храбрости, напоминал дядюшке, что раньше он описывал Казерунскую битву как всего лишь перестрелку с мятежным Ходадад-ханом, дядюшка возмущенно протестовал и серьезно обижался.
Однажды в гостях у доктора Насера оль-Хокама на ужине по случаю завершения пристройки флигеля к дому вмешательство Шамсали-мирзы в дядюшкино повествование чуть было не вызвало целую драму.
Дядюшка рассказывал о Казерунской кампании:
— У меня тогда было всего около трех тысяч солдат, да и те — усталые, голодные… А против нас выступало четыре вооруженных до зубов английских полка с пехотой, кавалерией и артиллерией. И единственное, что нас спасло, — это знаменитая тактика Наполеона в битве при Маренго. Правый фланг я поручил покойному Солтан Али-хану, левый — покойному Алиголи-хану. На себя взял командование кавалерией… Конечно, какая там кавалерия! Одно название. Четыре покалеченные голодные клячи…
— Но, ага, — немедленно вмешался Маш-Касем, — один ваш гнедой, да будет ему земля пухом, четырех лошадей стоил… Он был, что Рахш[19] у Рустама. Ага только его пришпорит, как он уже, словно орел, над горами несется!
— Да, только этот конь и в самом деле был хорош… Ты не помнишь, Маш-Касем, как его звали?
— Да, ей богу, зачем мне врать?! До могилы-то… Я как помню… коня этого самого… назвали вы… Сохраб![20]
— Правильно!.. Молодец! Память у тебя получше моей. Да, звали его Сохраб.
За прошедший год дядюшка стал гораздо лучше относиться к Маш-Касему. За исключением отца, который, слушая истории дядюшки Наполеона, напускал на себя заинтересованный вид и притворялся, что верит каждому слову, все остальные родственники ничем не проявляли своего доверия, и дядюшка еще больше, чем прежде нуждался в живом свидетеле, который подтверждал бы его россказни. Таким свидетелем, естественно, не мог быть никто, кроме Маш-Касема, и тот был на седьмом небе, наслаждаясь своей новой ролью.
Итак, дядюшка продолжал:
— Солнце уже садилось, когда я увидел, что из-за скалы высунулось дуло ружья с привязанным к нему белым флагом. Я приказал прекратить огонь. К нам подъехал на лошади английский сержант и сказал, что хочет вести переговоры о мире. Первым делом я спросил его, в каком он чине, и, когда он ответил, что он — сержант, я сказал, что он не может вести переговоры со мной, а должен обратиться к кому-то в том же звании. Сейчас уж и не помню, кому я поручил провести переговоры с этим сержантом…
— Как это не помните, ага?! Удивительно! Вы что, совсем уже запамятовали?… Вы мне и поручили.