— Всех не членов бюро — прошу удалиться, — оборвал Первый и дедушка, прихватив меня, покинул помещение. Своего сына, хаимова внука, Первый придвинул к себе поближе, на всякий случай. Затем он встал в позу, какую обычно принимал на трибуне.
— Товарищи, — громко произнес Первый, — то, что произошло, является огромным пятном на каждом из нас, на всем бюро в целом, и, если хотите, даже на мне! Смехотворным звучит заявление о незнании! Член бюро должен все знать, даже то, что он пока не знает… Итак, товарищи, прошу поднять руки!
Все дружно подняли руки.
— Единогласно, — констатировал Первый.
— Простите, — сказал папа, который первым поднял руку, — за что мы сейчас голосовали, я не расслышал?..
— Я не разговариваю с исключенными из партии, — холодно ответил Первый. Пойдемте, товарищи! Нам здесь не место…
И бюро во главе с Первым вышло вон.
Несколько минут папа стоял потрясенный. И вдруг он закричал.
— Маца! — орал папа. — Где маца!?
В комнату вбежали дедушка, за ним бабушка со мной на руках…
— Таки исключили, — спокойно констатировал дедушка. — Хазейрем…
— Мацы! — кричал папа. — Хочу мацы!
— Нету, — сказал дедушка, — выкинули, как вы и приказали.
— Нету?! — вскричал папа и уверенным шагом бывшего члена бюро направился к кровати, нагнулся и решительно полез под нее.
Через некоторое время он вылез оттуда, весь в пыли, со свертком в руках. Он начал лихорадочно разворачивать его, откидывая в сторону тряпки, платки и прочее и, наконец, добрался до мацы.
Папа жадно набросился на нее и стал с ожесточением жевать… Он ел ее и ел, хрустел, запихивал ее в рот, давился, и было ясно, как он мстит Первому, Второму, всем им и даже Ивану Семеновичу, который был неместным и недавно прибыл с Урала.
— Кушайте, кушайте на здоровье, Абрам Исаакович! — говорил дед, — она свежая, всего несколько дней.
Съев всю мацу, имеющуюся в доме, папа натянул на себя дедушкин талэс, подошел к восточному углу и начал молиться… Он молился час, а, может быть, два, затем в талэсе вышел из дому…
Больше мы его не видели…
Одни говорили, что он уехал в Америку и работает там в Госдепартаменте, другие — что он возглавляет еврейскую общину в Кейптауне, третьи — что он бродит по нашей необъятной родине и всем желающим бесплатно делает обрезание…
Старый Шлойме даже утверждает, что недавно умерший в Техасе мультимиллиардер Хант и был бывший член бюро товарищ Шапиро, но этому уж никто не поверил…
Моего деда расстреливали четыре раза. С тысяча девятьсот восемнадцатого по сорок третий, в среднем раз в семь лет. Разумеется, были в его жизни целые десятилетия, когда никому и в голову не приходило целиться в него, зато в остальное время его ставили к дубу гораздо чаще…
А вели его всегда именно к дубу. Дуб рос как раз посередине между Мястковкой и Городковкой, и, когда дед тащил мешок с мукой из Мястковки в Городковку или мешок с зерном из Городковки в Мястковку, он всегда отдыхал под ним… Дуб был предметом давнего теоретического спора между двумя селами. Городковка считала, что дуб был посажен Екатериной Второй и находится на их территории, Мястковка же, наоборот, утверждала, что дуб заложил Петр Первый, и он принадлежит им. Причем жители обоих сел прекрасно знали, что ни императрица, ни великий реформатор никогда до этих мест не добирались, но это не имело ровно никакого значения.
Дед любил дуб вовсе не за его славное историческое прошлое. Кто-кто, а он то знал точно, что дуб посадила не Екатерина, не Петр, а Ицхак, его дед. И не то, чтобы он об этом где-то прочел — боже упаси, и, вообще, его дед жил в Ямполе, и, если бы он уже решил посадить Дуб, то и посадил бы его в Ямполе, во дворе, а не тащился сюда, за двести километров. И, тем не менее, что-то внутри говорило ему, что это дело рук Ицхака. Кто, кроме дедушки, мог подарить такую роскошную тень в знойный украинский полдень. Не царь же в самом деле…
Но все это было до тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть, до первого расстрела. А первым дедушку расстреливал немец, по фамилии Кранц. Еще вчера этот герр, как все его называли, купил у него замечательного петуха, а сегодня уже вел, подталкивая в спину штыком. Это было так непонятно, что дед поинтересовался, в чем все-таки дело, и неужели петух оказался несвежим и, если это так, то пусть пан герр идет сам и выбирает себе любого, какого захочет. Тем более, что остался всего один. Но немец Кранц не реагировал, и тогда дедушка поставил довольно риторический в то время, впрочем, как и во все остальные времена, вопрос: «За что?». Ему на это в конечном счете наплевать, раз его все равно расстреливают, но что он скажет Богу, с которым встретится с минуты на минуту?
Упоминание о Боге несколько озадачило немца Кранца.
— Ich weis… nicht, — сказал немец Кранц и развел руками.
Штык перестал упираться в дедушкину спину, он повернулся лицом к Кранцу и вполне резонно спросил: — А кто же вайс?.. Вер из вайс?..
— Ich weis… night, — повторил немец Кранц.
И тут дедушка заметил, что он стоит под дубом… Ему совсем не хотелось умирать на этом месте.
Немец, положил винтовку, снял пенсне и стал его тщательно протирать, и дед понял, что это для того, чтобы лучше целиться в него. И еще дед подумал, что вот немец такой молодой, а уже ничего не видит без этих стеклышек, даже такого здорового и красивого еврея, как он, и что у каждого все-таки свои цорес, свое горе… И спокойно стал готовиться к смерти… Вначале он попрощался с Ребеккой — ибо кто нашел добрую жену, тот нашел благо. Затем подтянул штаны, потуже стянул их потертой веревкой, застегнул на все, сколько их там осталось, пуговицы потертый пиджак и огладил бороду, которая его делала так похожим на того самого Моисея, который когда еще сказал «Не убий!»… А его вот сейчас убивают! А за что? Их вайс нихт… Их вайс нихт…
Вот он и спросит: что же это за дела на Его земле происходят, и пусть удивится Он тогда, этот справедливый Бог и скажет: — «Почему ты здесь, такой молодой и сильный, ведь ты еще должен сеять и любить, и радоваться жизни, ибо нет ничего лучше под солнцем, как веселиться и делать доброе в жизни своей… Почему же ты здесь?» И он ему ответит: — «Это я хочу Тебя спросить, мой справедливый Бог». И пусть тогда Бог задумается, что это у Него делается и в Мястковке, и в Германии, и на всей этой вечной земле… Раз создал землю — будь добр поддерживать на ней порядок. А как же?
Дед бы еще долго готовился к своей предстоящей беседе с Богом, но тут немец Кранц протер пенсне и стал аккуратно водружать его на свой нос… И, казалось, вот-вот он ясно увидит деда, и прицелится, и… Но тут вдруг, то ли от жаркого украинского солнца вспотел немецкий нос, то ли ладони, — это остается неизвестным, но только пенсне выскользнуло и, несмотря на то, что немец Кранц нелепо замахал руками, будто хотел взлететь в высокое небо, — упало.
— О, mein Gott! — запричитал немец Кранц. — О, mein Gott!
Он встал на четвереньки и начал искать пенсне. Искал он как-то странно — стоило ему приблизиться к нему, как он вдруг делал неожиданный поворот и начинал поиски в другом месте. Немец Кранц нервничал. Дед прекрасно видел, где лежит пенсне, но по понятным причинам молчал. Он ждал момента, когда сможет схватить пенсне и спрятать его, но такого момента не наступило. Проползав под дубом около часа, герр Кранц, наконец, наступил на пенсне и раздавил оба стекла… Надо было что-то решать — немец Кранц никогда до этого не расстреливал без пенсне… Бывало, конечно, всякое — он расстреливал, не пообедав, не выпив, часто не выспавшись, но без пенсне… И все же «зольдат — всегда зольдат!» Тем более зольдат кайзера. И Кранц помнил об этом всегда, даже когда посещал жену полкового командира.
Помнил он это и сейчас… Ружье Кранц нашел… Но деда?! Он повращался вокруг своей оси и даже несколько раз крикнул: «Wo bist du? Werstehen sie? Antvert! Wo bist du?».
Деда не было. Правда, впереди что-то чернело, и Кранц, выставив вперед ружье, решительно зашагал туда, но это оказался дуб.
Гнев раздирал немца Кранца. Он вскинул ружье, прицелился и промазал…
Между первым и вторым расстрелами время пролетело как-то незаметно. Сначала ушли немцы, в спешном порядке спалив двадцать-тридцать хат, потом через местечко два дня шла армия Деникина, попутно повесив трех большевиков и несколько евреев из самообороны, и, наконец, пришел Петлюра. Первые дни было довольно тихо — петлюровцы выгоняли из хат людей, постреливали гусей, индюков и прочую живность, гонялись за дивчинами, обрезая им косы, — в общем, местечко давно не жило такой спокойной жизнью…
Деда повели на расстрел только на третий день… То ли кто-то донес на него, как на активного участника самообороны, то ли петлюровец запомнил деда, когда он с винтовкой лежал на крыше, — но деда вели.