За полтора года службы я, как и все остальные, навидался немало, но этот случай поразил меня: в вырвавшейся наружу энергии жестокости было что-то символическое.
Через неделю-другую я демобилизовался.
В Москве я целый год пытался забыть предыдущие полтора, но видимо, не смог, потому что вскоре начал писать, и написал несколько «армейских» рассказов. Один из них назывался «Крыса» — я, как кристаллик армейской жизни, вынул из забайкальского апреля тот страшный и бессмысленный день и по возможности отстраненно рассмотрел его.
Я был еще относительно молод, поэтому следует снисходительно отнестись к моему желанию увидеть рассказ напечатанным. Кстати, я хочу этого до сих пор.
В первой же редакции я получил на «Крысу» устную рецензию, которую считаю лучшей из возможных. Звучала рецензия так: «Очень хорошо, но вопрос о публикации не встает». По молодости лет я попытался получить объяснение обороту «не встает», звучавшему, на мой взгляд. несколько двусмысленно, и получил в ответ, что если вопрос встанет, то мне же хуже, потому что я существо молодое, а ГлавПУР — злопамятное. Аналогичные приговоры я услышал и в других редакциях, а в одной мне прямо предложили спрятать рассказ и никому его не показывать. На мой детский вопрос: почему я должен уходить в подполье, мне было туманно отвечено, что среди редакторов встречаются очень разные люди…
Но все это были цветочки. А ягодки пошли совсем ядовитые.
В очередном журнале редактор, суровая женщина средних лет с вечной папиросой в пальцах, вдруг спросила меня напрямик: хочу ли я увидеть этот рассказ напечатанным? Ответ опускаю за ненадобностью. Хорошо, сказала она, только это будет ваш перевод. Как перевод, спросил я. С какого? С испанского, без колебаний ответила редактор. Сначала я подумал, что она обкурилась. Но глаза ее излучали какую-то патологическую нормальность. Засим мне было предложено найти какого-нибудь латиноамериканца (лучше всего — чилийца) из института Патриса Лумумбы, сговориться с ним, перевести рассказ на испанский, а оттуда обратно на русский — но уже с испанскими именами. Редактор пообещала, что получится очень прогрессивный рассказ про то, как солдаты хунты во главе с лейтенантом, ну, скажем, Родригесом затравили опоссума.
Я бы дорого дал, чтобы посмотреть на выражение своего лица в тот момент.
Я ответил, что никогда не бывал в Чили. Я спросил, кто такой опоссум. Ну не все ли равно, ответила редактор. Я сказал, что мне не все равно. Не говоря уже об опоссуме. Я забрал рукопись и ушел.
С тех пор минуло восемь лет. Ушел Пиночет. Нет ни Стресснера, ни Дока Дювалье. Под давлением демократических сил рушатся последние военные режимы в Латинской Америке — и у меня почти не остается шансов увидеть свой рассказ напечатанным.
Рассказа, конечно, жаль, но хунтам поделом!
Еще Гашек сказал в свое время, что армия — это дерьмо, дерьмо и дерьмо. Разумеется, Гашек имел в виду империалистическую армию.
1991
Послесловие.
Прошло еще несколько лет, а рукопись так и не стала публикацией. Не время, говорят. Да и материал устарел.
И впрямь.
Советская Армия благополучно превратилась в российскую, генералитет обновился и увеличился вдвое, замполиты ударились оземь и стали военными психологами. Батюшки крестят БМП…
Опять же реформа идет безостановочно — обновление такое, что просто хоть не живи!
Таким образом, все сказанное выше является бестактным и неуместным. Простите меня, если сможете.
1997
Ars longa, vita brevis[1]
Дмитрию Быкову
Много ещё неизвестных страниц нашей истории ждёт своего часа.
Например.
Вскоре после ареста Временного правительства, комиссар Антонов-Овсеенко послал двух бойцов, матроса и солдата, сделать опись народного имущества, награбленного царизмом и утащенного им от простых людей в Зимний дворец.
Матрос и солдат перекурили, что успел запечатлеть на своей картине случайно находившийся там же художник Бродский, — и пошли делать опись.
По вине царизма жизнь их сложилась так, что ни писать, ни читать, ни сколько-нибудь прилично себя вести ни матрос, ни солдат не умели. Поэтому, постреляв по зеркалам и поплевав с парадной лестницы на дальность, они принялись делать опись по памяти.
— Значит, так, — сказал матрос, бывший за старшего. — Запоминай.
Он внимательно рассмотрел стоявшую неподалёку от последнего плевка Афину Палладу и с чувством сказал:
— Су-ука…
— Запомнил, — сообщил солдат.
— Я т-те запомню, — пообещал матрос. Он постоял, почесал свою небольшую, но смышлёную голову и уверенно определил Афину: — Голая тётка с копьём!
— И в каске, — уточнил солдат, а матрос обернулся и ткнул пальцем в бюст Юлия Цезаря:
— Верхняя часть плешивого мужика!
И они пошли дальше. Матрос тыкал пальцами, а солдат, бормоча, запоминал всё новые утаённые от народа произведения искусства.
— Голая тётка с копьём и в каске, — шептал он, — верхняя часть плешивого мужика, толстый мужик с листком на письке, баба с титьками, пацан с крыльями, голый с рогами щупает девку…
Этот, с рогами, так поразил солдата, что он забыл всё, что было раньше, и они побрели обратно к Афине, и солдат зашептал по новой.
Как известно, если у каждого экспоната в Эрмитаже останавливаться по одной минуте, то на волю выйдешь только через восемь лет. А если от каждой голой тётки возвращаться к предыдущим, лучше не жить вообще. Впрочем, у всего в жизни есть изнанка, с которой виднее нити всесильной Парки (она же — баба с пряжей).
…В последний раз их видели накануне шестидесятилетия Великого Октября. Совершенно седой матрос и абсолютно лысый солдат, укрывшись останками бушлата, спали под всемирно известной скульптурой «Мужик в железяке на лошади». Все эти годы, не выходя из Зимнего, они продолжали выполнять приказ комиссара, давно и бесследно сгинувшего на одном из причудливых поворотов генеральной линии партии.
Они ничего не знали об этих поворотах. Ни фамилия «Сталин», ни словосочетание «пятилетний план» ничего не говорили им. Бог миловал этих людей — он упас от голосований за казни и чтения «Целины». У них было своё дело, за которое они жизнью отвечали перед мировым пролетариатом.
Служительницы кормили их коржиками, посетители принимали их за артистов «Ленфильма», иностранцы, скаля зубы, фотографировались в обнимку.
Лёжа под лошадиным брюхом, солдат, как молитву, проборматывал во сне содержание прошедших десятилетий; матрос улыбался беззубым ртом: ему с сорок седьмого года снилась жертва царизма — голая девка без обеих рук.
Они были счастливы.
Когда услышал слово «авокадо» —
впервые, в детстве… нет, когда прочёл
его (наверно, у Хэмингуэя
или Ремарка? или у Майн Рида? —
уже не помню) — в общем, с тех вот пор
я представлял тропическую синь,
и пальмы над ленивым океаном,
и девушку в шезлонге, и себя
у загорелых ног, печально и
неторопливо пьющего кальвАдос
(а может, кальвадОс). Я представлял
у кромки гор немыслимый рассвет
и чёрно-белого официанта,
несущего сочащийся продукт
экватора — нарезанный на дольки,
нежнейший, бесподобный авокадо!
С тех пор прошло полжизни. Хэм забыт,
кальвадос оказался просто водкой
на яблоках, обычный самогон.
Про девушек я вообще молчу.
Но авокадо… — Боже! — авокадо
не потерял таинственнейшей власти
над бедною обманутой душой.
И в самом деле: в наш циничный век,
когда разъеден скепсисом рассудок,
когда мамоной души смущены,
потерян смысл, и лгут ориентиры —
должно же быть хоть что-то, наконец,
не тронутое варварской уценкой?!
И вот вчера я увидал его
В Смоленском гастрономе. Он лежал,
нетронутый, по десять тысяч штука.
Но что же деньги? Деньги — только тлен,
и я купил заветный авокадо,
нежнейший фрукт — и с места не сходя,
обтёр его и съел…
Какая гадость
Когда Павлюк уже стоял на табуретке с петлёй вокруг тощей кадыкастой шеи, ему явился ангел и сказал:
— Павлюк!
Павлюк оглянулся. В комнате было совершенно пусто, потому что ангел не холодильник, его сразу не видать. Так, некоторое сияние у правого плеча.
— Павлюк! — повторило сияние. — Ты чего на табуретке стоишь?
— Я умереть хочу, — сказал Павлюк.
— Что вдруг? — поинтересовался ангел.
— Опостылело мне тут всё, — сказал Павлюк.
— Ну уж и всё, — не поверил ангел.
— Всё, — немного подумав, подтвердил Павлюк и начал аккуратно затягивать петлю.