Хотя сами мужики говорят, что разница между ними небольшая. Но эти, видимо, чувствуют. И страшно кричат, если не тот гладит, страшно кричат.
Так что все, кто тишину любит, одни живут.
Меня подозвал к себе народный певец и композитор:
– Тебе нравится?
– Нравится. Мне вообще нравится то, что ты делаешь, – сказал я. – Ты так пишешь песни, что они кажутся народными. Вот мне бы такую фамилию и национальность, как у тебя, я бы страну перевернул.
– А я еврей, – сказал он.
– Да ты что? Вот бы не подумал.
– А никто и не подумает, – сказал он, – никто не знает.
– Ты что, честное слово еврей?
– Конечно.
На следующий день я подошел к нему:
– Так ты что, еврей?
– Да так, серединка наполовинку.
– Что, мама?
– Нет.
– Что, папа?
– Тоже нет.
– А кто ж тогда?
– Ну, там путаница…
В общем, мы выпили, он сказал, что он ошибся, попросил забыть, оплатил ужин. Я согласился.
Потом я его спросил на следующем концерте:
– Так ты все-таки еврей?
Он резко отказался, сказал, что был пьян в тот вечер.
– Неужели настолько?
– Да. Без сознания.
Когда на следующем концерте я подошел к нему:
– А я все-таки верю, что ты еврей.
Он сказал, что мне никто не поверит, все поверят ему. Тогда я заявил, что у меня есть свидетель. – он сказал: «Ну и что?» – и предложил мне четыреста баксов, чтоб я забыл. Я попросил две тысячи, ну, чтоб как-то сгладить неприятное впечатление… Тогда он сказал, что лучше быть евреем, и предложил две восемьсот. Чтоб я за восемьсот дал ему такое счастье?
– Нет, – сказал я, – мы записали свои показания на пленку и положили в сейф Русского православного банка.
Он отменил концерт и подослал хулиганов. Я откупился от них за четыреста и попросил их попросить у него пять тысяч за моральный ущерб, половина – им.
В общем, мы с ним сошлись на полутора, и я сжег пленку.
Теперь, когда я слышу его песню «Гей, Москва православная, гей», я ему подмигиваю, и он долгое время не попадает ртом в фонограмму.
Шел еврейский конгресс в Москве. Я пошел впервые и слегка томился, ожидая перерыва. Перерыв наступил через два часа. Я мчался в туалетную комнату. Меня остановил старый еврей в таком же сером костюме.
– Послушайте, я давно хотел с вами познакомиться. Я хочу рассказать вам историю. Она вам пригодится.
Еще историю слушать. Будь она проклята, эта популярность. Я два часа иду тридцать метров. Я спешу. Я по-настоящему спешу.
– Вы знаете, я давно люблю…
– Я знаю.
– Нет. Гердта… Зиновия Гердта. Я живу в Твери. Вы понимаете. Я узнал, что он умер. Я специально поехал. Я так хотел с ним познакомиться, и так не повезло. Но я поехал.
– Извините… Можно…
– Нет… Вас потом не найдешь. Я поехал его повидать. Ну хоть похороню. Вы знаете, я принес букет. Я положил на гроб. И я решил поехать на кладбище. Мне шестьдесят девять… Это тяжело, вы знаете. Они попросили меня с каким-то пожилым человеком нести венок.
– Я умоляю…
– Минуточку, Вам это интересно. И мы с этим человеком несли этот венок. Очень тяжелый. И он отказался, мой напарник. Он сказал, что не может, что у него был инфаркт. И я потащил один. Я думаю, килограмм пятьдесят. Зачем я поехал. Зачем я тащил. Я тащил один. Через все кладбище. Огромный венок. Я очень любил Гердта. Но у меня не было сил. У меня астма. Я задыхался, я умирал. Я думал: а он бы сам смог тащить? Я проклинал этот день.
– Все! Извините… Я уже не могу.
– Подождите.
– Нет. Все. Я бегу.
– Бегите, бегите. Я не сказал самое главное. На венке было написано: «Дорогому, любимому от Михаила Жванецкого». Вы слышите, у меня к вам просьба. Или пишите меньше, или тащите сами, если вы его любите.
Мы ведь как летаем по Америке.
Мы покупаем за четыреста долларов стэндбай, это значит на свободные места и в течение месяца летай куда хочешь на свободных местах. В общем, всегда у туалета.
Летим из Нью-Йорка. Я на предпоследнем. На самом заднем расположились двое: один – мой товарищ с американской стороны, другой – мой друг с российской стороны – и, дико ругаясь, подводят баланс.
– Такси. Два доллара.
– Я платил.
– Нет, я платил.
– Гостиница, триста долларов, я платил?
– Я платил.
– Это ты платил?
– Обед в день прилета, шестнадцать долларов. Кто платил?
– Никто не платил.
– Как никто? Нас бы арестовали.
Я у прохода.
У окна молодая негритянка от восемнадцати до двадцати пяти, на голове сорок тысяч косичек. Непрерывно двигается, толкается, касается и тут же подозрительно смотрит.
Что-то у нее происходит под одеялом, в результате она то в шортах, то в джинсах, то в юбке, то в халате. Поселилась в этом кресле, а я сосед.
И все время касается и тут же подозрительно смотрит.
У меня ощущение, что я к ней пристаю.
Хотя сидеть уже, чем я, невозможно.
Обычно я по-английски произношу одну фразу. Я эту фразу могу говорить на четырех языках без акцента: «Я вас не понимаю». После этого все начинают со мной быстро говорить.
Лететь шесть часов. Она уже полчаса говорит. И я уже понял, спрашивает откуда, куда и кто я такой.
К этому времени она была в шортах и легкой кофточке на свое голое, свое юное, свое цветное тело.
Хуже не бывает. Лететь всю ночь. Рядом ароматное нежное создание спрашивает, кто ты такой. А ты, как древняя обезьяна, молчишь и только виляешь, виляешь и смотришь, смотришь. Ввиду отсутствия хвоста, виляешь всем телом.
Учите английский, мужики, это еще сто тысяч женщин.
И тут мне приходит в голову последняя мысль, я достаю из портфеля буклет, то есть расписание концертов. Там по-английски моя биография. И сказано, что 16 мая мой авторский вечер в Карнеги-холл… И если, думаю я, после этого мы оба не уйдем под ее одеяло, я последний советский кретин… Что и оказалось.
Она спросила:
– Это кто?
– Я, я… Вот же мой портрет.
– Карнеги-холл?!
– Да, да…
– Ваш концерт.
– Да, да… Вот же мой портрет.
– И вы сидите в хвосте, и вся очередь в туалет опирается на вашу лысую голову?
– Да, – сказал я. – Вот же мой портрет.
Больше она ничего и не говорила, не переодевалась, не касалась, отвернулась и уснула.
Сижу и вычисляю: над чем парит чайка?
Пароход далеко. А ее я вижу.
Не надо мной.
Не над рыбаками.
Не над котельной.
Не над пирсом.
Не над пляжем.
Не над кафе.
Не над деревьями.
Над чем эта сволочь парит, загружая мою голову и душу этими вычислениями?
Теперь она парит в другом месте.
Не над пароходом.
Не над берегом.
Не над кафе.
Не над пирсом.
Как можно думать о таких пустяках?
А как можно парить ни над чем уже три часа?
Мне очень нравятся люди, которые тревожно говорят. Внезапно среди тишины звонок.
– Алло! Алло! Алло! Алло! Миша? Миша?
– Да, да!
– Алло! Алло! Миша? Это Миша?
– Да, да. Это я.
– Я был у твоей мамы. Алло! Миша, как ты меня слышишь?
– Хорошо.
– Алло!
– Да.
– И я тебя хорошо, алло.
– Да.
– Я был у твоей мамы, Миша.
– Ну что там?.. Умоляю…
– Алло, Миша?.. Слушай меня внимательно. Не перебивай. Алло! Чего ты молчишь?
– Я не перебиваю… Говори.
– Миша… Только что я был у твоей мамы.
– Да… Ну?.. Что случилось?
– Алло!
– Да.
– Я не собирался. Я случайно зашел. У нее не работает телефон, и она это знает. В общем, Миша, я не хотел тебе говорить…
– Что? Что? Умоляю… Я умоляю…
– Напиши ей.
– Как она?
– Хорошо… Все в порядке. Алло!
– Да. (Рыдает.)
– Как у тебя?
– Хорошо. (Рыдает.)
– Так вот, если включили телефон, я сейчас ей позвоню и скажу, что у тебя все хорошо.
– Нет! Нет!..
– У тебя что-то случилось?
– Нет! Нет!
– Тогда я им позвоню.
– Нет! Я позвоню. Я напишу.
– Почему ты разволновался? Там все в порядке. Алло! Алло!
– Иди, иди, иди. Не звони мне, не звони мне. Я тут у твоей знакомой был. Она сказала, чтоб ты сдох, и просила позвонить.
– Я ей сейчас позвоню.
– Только сначала сделай что она просила.
Вот увидишь – все будет хорошо!
МужчинаДа. «Вот увидишь, все будет хорошо… Вот увидишь…» Да…
Почти никто этого не увидел!
То есть было по-разному, даже хорошо, но чтоб кто-то увидел?
Скажите, почему никто ничего не делает? Страна в таком положении. Нельзя ли что-нибудь сделать?
– Не что-нибудь, а многое.
– Ну так делайте.
– А кто должен делать?
– Вы.
– А вы?
– А кто сказал: «все будет хорошо»?
– Вот он. Сейчас спросим.
– Значит, все будет хорошо?
– А как же.
– А когда?
– Ну, в конкретике я не готов. Но, думаю, года через пол.
– А тут есть один, что обещает через три месяца.
– И как считать?