И отвечал себе: «Не знаю…»
Я думал о Гарте, о карте, о своей школьной парте, о марте месяце, и о Марте-девушке, которая любит этот осенний запах. По привычке я начал думать о Левитане, но вспомнил, что уже написал о нем книгу. Тогда я стал думать о втором издании этой книги. Спать я уже не мог. Я скучал по барсуку. Мне захотелось сырых мухоморов, ухи из ершей, непотрошеного зайца, лая, мяуканья, всей неповторимой гаммы осеннего лета под Москвой.
И тут я вспомнил об Андерсене. Ганс-Христиан любил путешествовать. Он был одинок.
Раннее утро застало меня в Москве-реке. Верхом на резиновой лодке, надутой моими восторженными вздохами, я медленно, но верно продвигался по свежей воде. Так прошел день.
К вечеру я встретил такого карася, что весь поседел от счастья. Карась сиял, как солнце. Он был с меня ростом. Я встал на колени и заплакал. Я вспомнил об Эдгаре По. Он прожил трудную жизнь, но, к счастью для него, не писал пьес.
Очень осторожно, не спуская глаз с карася, я на ощупь насадил червя и забросил удочку. Карась клюнул сразу. Я увидел, что глаза его полезли на лоб, чешуя встала дыбом, еще мгновение — и он уснул. Я привязал его к лодке и пышно въехал в село Константиновы Кочки. Бабы дружно попадали в обморок, старик Ларионыч закрыл правый глаз и подмигнул левым. Ощущение, охватившее меня, правильнее всего было бы назвать блаженством. Только осенью бывают такие минуты. Вдруг раздался радостный визг. Это нагнал меня наконец наш щенок, всю дорогу плывший по моим следам из Москвы. Щенок был не простой, а ученый.
— Грин! — сказал я ему тихо.
Щенок встал на задние лапки и радостно завилял хвостом.
— Залесский! — крикнул я страшным голосом.
Щенок поднял хвост и с воем бросился в кусты. Село ахнуло.
«Вот и рассказ готов», — подумал я.
Но это еще ничего не значило. Рассказ надо было написать, потом печатать. Потом писать, как я его писал…
Ветер с Черного моря ударил мне в лицо. Я съел карася и поехал обратно. Я так и не решил: рассказ все это или нет. Может быть, я напишу об этом когда-нибудь. А может быть, кто знает, и не напишу. Тогда я напишу о том, как я не написал его.
•
Случай
Вот ведь какие бывают дни — и зима еще не кончилась, холодно, и весна не началась. Но вышел я на улицу и слышу, — что такое? Да, точно, что-то хруптит. И не очень далеко. Собаки мои Чижик и Муза вышли со мной и тоже слушают. «Кто бы это так хруптел?» — подумал я. Гляжу на собак и вижу — они тоже об этом думают. Особенно Чижик. Муза, та поглупее, та сразу к тумбочке. И вот стою я — пожилой человек — и две моих собаки, и все трое смотрим мы друг на друга и слушаем это непонятное хруптение. И не можем его понять. Много я повидал и послыхал на своем веку, а такое хруптение вроде не попадалось. Если бы кто чуфыкнул или же затюльтюлькал, я бы сразу сказал — это тетерев! Или — это еще там какая птаха. И собаки мои сказали бы то же. Но здесь, признаюсь, я растерялся. Чижик смотрит на меня, я на Музу, а Муза от меня отворачивается. Мол, решай сам, тебе лучше знать. А я не могу решать. Постояли мы так, послушали и пошли домой. Стыдно мне было перед собаками, и они тоже долго потом краснели и смущались при встречах со мной. Так и не понял я, что это было за хруптение. Уже много времени спустя рассказал я этот случай старому охотнику Ивану Григорьевичу.
— Так это ж лошадь овес ела! — сказал он мне. — А вы не узнали. Это бывает.
И точно, бывалый я человек и сам видел, как Волга впадает в Каспийское море, а вот что лошадь овес ела, не понял.
Обыкновенные глаза
О, глаза были гораздо богаче жалкой
человеческой речи, — каждой мысли они
придавали неисчислимые оттенки и прос-
тое «да» говорили в любой окраске, от не-
бесно-синей до болотной, от смоляной до
карей, от пепельной до чернильно-вороной,
и каждое это цветное «да» светилось на
свой лад в глазах мужчин и на свой — в гла-
зах женщин…
(К. Федин. «Первые радости»)Петухов смотрел на нее в упор пестрыми, разноцветными глазами, слегка раздувая резные свои, столичные ноздри.
Как заяц, лакомящийся хрусткой осенней морковкой, шевелил мохнатыми, как и весь он, ушами, пронизанный сквозной искрящейся радостью Онисим.
Все они — и одетый с провинциальной изысканностью губернского премьера Бенефисов и непринужденно донашивающий чье-то петушиного цвета исподнее Талдыкин, и напористый, юный, с едва пробивающимися усиками Гавриил — в эту минуту были похожи тем почти неуловимым, единственным в своем роде, чисто мужским сходством, которое никогда не встречается у женщин.
Чахлый уездный скверик осенял друзей нехитрым своим убранством. Кружевные тени листвы мягко скользили по лицам, ловили друг друга на желтых дорожках и зеленых газонах и были похожи на что-то такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать, но с детских дней знакомое и памятное и, кажется, даже читанное. Теплый парной денек из тех, что вряд ли когда бывают в январе, а уж если выдадутся, так непременно в июле, был в разгаре.
— Который час? — небрежно спросил порозовевшими глазами Петухов.
И юношески срывающимся глазком тундрово-бессрочной окраски ответил ему взглядом же, как припечатал, Гавриил:
— Без трех два!
Как радостно было всем пятерым ласкать ее глазами — стройную, как молодая березка, чистую, как слеза тронутого читателя, такую славную и опрятную в этой обычной своей красной шапочке и в то же время такую соблазнительно-пьянящую бутылку «Нежинской рябиновки».
— За что пьем? — уверенным актерским баритоном, небрежно и как бы невзначай, спросил Бенефисов, но карие глаза его, минуту назад совсем голубые, как это легкое, какое-то невсамделишное небо, и вот уже черно-самодержавные, как голенища исправника, — эти глаза стали вдруг серо-буро-малиновыми. Лысина жандарма выплыла из-за узорчатого, как пряник, киоска с пивом, и прокурорская плешь, плавно качаясь в остановившемся воздухе эпохи, двинулась ей навстречу.
Петухов резко, давно обдуманным движением, всадил штопор в пробку.
— Я не хочу пить за! — озорно шепнул он. — Я буду пить против. Всю жизнь пили мы неправильно.
— Ах-х… — выдохнул Талдыкин и смущенно погладил закуску, как гладят ребенка, единственного и любимого.
«Лида!» — подумал скорбно Гавриил.
Но было уже поздно. Лида шла замуж за купца и срочно экранизировалась. И это было ни на что не похоже.
•
Туманная юность
И, глядя на солнце, которое с таинст-
венной дрожью поднималось из-за реки,
она попросила у этого приходящего дня
любви, мудрости и понимания жизни и
разных вещей, которых, вероятно, много
на свете.
(Р. Фраерман. «Дальнее плавание»)Динка проснулась рано, хотя было уже поздно и мама уже ушла, а папа еще не пришел. День был серый, и городок ее, родной и любимый, не был красив и весел. Но она любила его и таким, с его маленькой речушкой и узкими улочками! Ведь здесь она родилась и выросла, тут узнала таблицу умножения и много других интересных вещей. Здесь она видела снег зимой и траву летом, и здесь горела ее светлая юность несильным, но чистым и ярким светом, и свет этот пылал в Динкиных глазах, особенно ярких сегодня, в день ее шестнадцатисполовинойлетия.
Пока она спала, весь класс уже перебывал у своей любимицы. Подруги убрали комнату, помыли пол, побелили потолок, приготовили за Динку все уроки и даже позавтракали за нее. Динка засмеялась весело и решила, что она обязательно хорошо проживет свою жизнь.
«Это ничего, что я некрасивая, — подумала она о себе. — Зато я милая и непосредственная и обязательно понравлюсь массовому читателю. Я прочту все-все книги, и у меня будет много друзей, и я поеду куда-нибудь и буду оттуда писать письма и скромно делать свое небольшое, но нужное людям дело. И, может быть, я даже выйду замуж…»
— И у нас будут дети, — подхватил неслышно вошедший в комнату Вася. Он так давно знал Динку и так много думал о ней, что научился безошибочно читать все ее самые тайные мысли, и это уже никого не удивляло.
— Разве ты меня любишь, Вася? — тихо спросила Динка. — А я думала, что мы просто очень-очень большие друзья и что это очень хорошо.
Вася ничего не ответил, он только взял Динку за руку и так посмотрел на нее, что она сразу поняла, почему красивая Валя нравится ему меньше, чем она, совсем простая и даже с веснушками Динка. И ей стало жаль уходящего детства, но она не заплакала, и Вася засмеялся вместе с ней. Девочки из ее школы стояли под окнами и слушали, как смеется их Динка, и кривая успеваемости резко шла вверх. Но вдруг милое лицо Динки перекосилось, она бросила тарелку на пол, порвала любимую книжку и вся в слезах кинулась на Васю.