Два брата, жившие отдельно, жестоко дравшиеся в детстве, враждовавшие в юности, теперь по-прежнему заслуживали вполне прозвище «Каин и Авель». Разумеется, два любимца Олимпия враждовали с двумя любимцами Аркадия и все, что стояло за ними, конечно, более или менее враждовало тоже.
Таким образом казалось, что всю Высоксу, все заводы, расчеркнула пополам невидимая линия или граница. Все заводы, рабочие и крестьяне деревень — все это, казалось, раскололось на две части, которые склеить вновь было невозможно. Не только на каком-либо дальнем заводе, но даже в какой-нибудь деревушке крестьянская семья принадлежала душой и телом или барину Олимпию Дмитриевичу, или барину Аркадию Дмитриевичу.
В Высоксе от барского дома до последней лачуги все говорили про себя, называли себя Бог весть когда и кем придуманным именем.
— Мы «бариновы»! — говорили одни.
— Мы «братцевы»! — говорили другие.
И в этом случайном прозвище был какой-то особенный смысл, тот же, что в прозвище «Каин и Авель». В этом прозвище как бы главную роль, захватив львиную долю значения, играли партизаны старшего Басанова. Они назывались «бариновы», как если бы барин был у них один на свете. Другие, прозванные «братцевыми», изображали из себя как бы нечто совсем второстепенное. Младший Басанов, Аркадий, как будто не был сам по себе Басанов, а был лишь братом Басанова.
Как создались эти два прозвища, было никому не неизвестно, но когда-то в основу их легла молва — правда или клевета, никому, конечно, было не известно, — что Аркадий Дмитриевич, собственно, по закону должен был бы называться Аркадием Давыдовичем. Некоторые верили в эту клевету на Дарью Аникитичну. Другие доказывали фактами, что Аркадий родился в то время на глазах у всех, когда о князе Давыде Никаеве не было ни слуху, ни духу и в Высоксе он еще не появлялся.
Вражда двух братьев, их любимцев и всех остальных, принадлежавших к числу «бариновых» и к числу «братцевых», была уже давнишняя, чувствовалась и сказывалась постоянно. Что бы ни произошло в Высоксе, в доме или на заводах, постоянно во всякой ссоре появлялось два лагеря, но во всем всегда брал верх лагерь «бариновых».
Умные люди, приглядываясь к этому положению, обвиняли главную опекуншу. В продолжение пятнадцати лет, видя, как появились эти два лагеря, потом все ярче обрисовывались и привели наконец к постоянному враждованию, Сусанна Юрьевна ничего не предпринимала. Конечно, это было по желанию Гончего, для которого Олимпий Дмитриевич и его присные, что бы ни творили, всегда оказывались мало виноватыми, а то и правыми. Умные люди, считая Гончего хитрым, искали в этом умысел, тайную заднюю мысль, но ничего объяснить себе не могли. Только некоторые смутно угадывали, что ему на руку вражда между двумя молодыми людьми. Они были правы. Гончий понимал, что при дружбе и согласии двух братьев он скорее сделается лишним, когда они будут совершеннолетними. Поэтому понятно, что за много лет он ничего не сделал, чтобы уменьшить и утишить эту вражду братьев, и зачастую наоборот случалось, что он как будто разжигал ее. За последние годы он стал прямо, не скрываясь, держать сторону старшего Басанова, убежденный, что если старший брат захочет, чтобы управление оставалось в руках его, Гончего, то младший согласится на это беспрекословно.
Но едва только Олимпию минул 21 год, как он стал намекать всем, что ждет только совершеннолетия своего брата, чтобы обоим вступить в управление. Но дальновидный Гончий давным-давно приготовил громоотвод. Нужно было, чтобы у Высоксы появился крупный долг. Волокита над Дмитрием Андреевичем уже положила основание этому. Вместо того, чтобы скорее погасить этот долг, Гончий постарался увеличить его. Приводя из любви к делу все заводы в блестящее состояние, трудно было устроить, чтобы у них был большой долг; тем не менее Гончему это удалось, благодаря его кипучей деятельности.
Он строил новые заводы, делал всякие сооружения, в особенности плотины, стоившие, конечно, больших денег. Производство все расширялось, доходы увеличивались. Но долг не уменьшался, а только рос, нарастая процентами. Теперь Высокса должна была уже около миллиона, и эта сумма сосредоточилась в руках двух лиц, помимо, конечно, самой казны, которой Высокса также была должна.
Было одно нововведение в образ жизни господ. Все нахлебники допускались к господскому столу ежедневно. Поэтому обеды и ужины были людны и шумны. Главное место занимала, конечно, барышня-опекунша и тетушка, налево от нее неизменно сидел «господин» Гончий, а направо оба племянника, уступавшие однако свои места случайным гостям из губернии или из столиц.
Сусанна, по внушению Гончего, строго требовала, чтобы все в известный час были в сборе. Поэтому за полчаса зал уже наполнялся.
Поэтому ускакавший Олимпий Басанов снова был в саду еще за час до обеда и, отдав лошадь ждавшему конюху, прибавил сурово, почти промычал одно слово: забор!
— Не извольте тревожиться, — ответил конюх.
— Ладно. Но помни… Хоть на два-три часа когда забудешь, то прямо в солдаты попадешь.
— Не может того быть, Олимпий Дмитриевич. Как же забыть!
Барин направился к дому, а конюх повел лошадь в противоположную сторону.
«Чуден тоже! — ворчал малый. — Думает, скрытно все. Все знают. Куда собственно ты летаешь этак, понятно узнать нельзя. Покудова. А что я сюда лошадь вожу, да забор разбираю да собираю, все знают. Чуден! Весь огород буфетчика Алексея Миколаича истоптал конскими ногами, а думает — никому то неведомо. Кабы не знали, что барин топчет, то жаловались бы, а они помалкивают… А он боится, что я забор разобранный брошу… Чуден!»
Между тем Олимпий быстро прошел сад и скоро был у себя в комнатах.
Навстречу ему вышел молодой человек с южным типом лица, чернобровый, с горбатым носом-клювом и большим ртом с толстыми губами. Молодец был очень некрасив собой, и вдобавок лицо его было недоброе, взгляд косой. Когда он улыбался, стараясь быть любезным или ласковым, то выражение лица становилось еще неприятнее. В молодом человеке вообще чувствовалось что-то отталкивающее.
Это был Платон Михалис, племянник давно умершего грека, картежника, и скорее друг, чем простой любимец Олимпия Дмитриевича.
— Слетали? — встретил он Басанова, улыбаясь двусмысленно.
— Слетал, Платоша, — как-то странно, будто ехидно, усмехнулся и Олимпий.
— И неведомо к кому? Так и останется?
— Неведомо. Так и останется.
— Прежде мне всегда сказывались во всем, — угрюмо заметил Михалис, — а теперь дожил я до укрывательства.