— Представляю себе, сколько мыслей и чувств связано у вас с ней.
— О, целый мир! Я ведь здесь знаю каждую березку и каждый куст, помню почти каждую кочку, поросшую мхом или травой. Это мои друзья, и когда я здесь прохожу, я всегда делюсь с ними своей радостью и своими надеждами.
— Как же вы счастливы, если можете делиться с этими немыми свидетелями вашей жизни только радостью и надеждой.
На этом их разговор кончился; остаток дороги они проделали в молчании, каждый думал о своем. Глаза Болеслава мечтательно блуждали среди вершин деревьев, льнули к лунным лучам и устремлялись по их нитям к небу; взгляд пана Анджея был уставлен в землю.
Какой-то проницательный, должно быть, физиономист заметил, что люди молодые, не измотанные жизнью, со свежей жаждой поэзии в сердце охотно глядят ввысь, в небо: напротив, пожилой человек, уже познавший горечь разочарований и схоронивший в своем сердце немало юношеских надежд, все чаще обращает глаза к земле. Молодость с ее светлыми порывами ищет взором ясного неба, старость приглядывается к тени, напоминающей о могиле.
— Все-таки довольно прохладно, несмотря на хорошую погоду, — сказал пан Анджей, поднимаясь на крыльцо тополинского дома и зябко потирая руки.
— Ветер легкий, но пронзительный, — ответил Болеслав и ввел гостя в свою гостиную.
На столе перед кушеткой горела лампа, затененная зеленым абажуром, а в камельке в углу комнаты пылал яркий огонь. Старый Кшиштоф усердно орудовал кочергой, сухие дрова трещали, и его белая, как молоко, голова с широким шрамом на лбу купалась в розовых отблесках пламени.
— Вот славно, знать, Кшиштоф догадался, что мы придем иззябшие, и развел для нас огонь, — весело сказал пан Анджей.
Кшиштоф самодовольно улыбнулся, а Болеслав ответил:
— Я люблю, когда в хате горит огонь. Всякому настоящему литвину мил священный огонь его очага. Кшиштоф, — обратился он к старому слуге, — чтобы поскорее нам разогреться, принеси-ка бутылочку того меда… знаешь какого.
Кшиштоф кивнул с понимающим видом и вышел. Вскоре хозяин и гость сидели близ камелька за столиком, на котором стояли рюмки и бутылка темного от старости меда.
— Рассказывала мне пани Неменская о том, что вы для нее сделали, — говорил пан Анджей. — Не сердитесь на меня, дорогой пан Болеслав, но я не могу не сказать, что это был с вашей стороны достойнейший доблестный поступок.
— Это был самый обыкновенный поступок, каждый порядочный человек так поступил бы на моем месте, — отвечал Болеслав. — Я видел, что пани Неменская не в силах справиться с хозяйством и что в Ближайшем будущем ее вместе с племянницей ждет неминуемое разорение и нищета. Вот я и помог ей советом и делом. Мне кажется, не много нашлось бы людей, который не сделали бы того же для осиротевших женщин и близких соседок.
— Кроме всего, вы еще занимались Винцуниным образованием, — с улыбкой вставил пан Анджей.
— О, если и это считать добрым делом, я за него вознагражден сторицей, а поскольку христианский закон запрещает брать мзду за добрые дела, не миновать мне на том свете кары за лихоимство. Зато теперь я стою, можно сказать, у райских врат. Да что там! Я уже в раю и жду лишь, когда надо мной распахнется седьмое небо.
Болеслав говорил смеясь, но в смехе его слышалось волнение, глубокое и счастливое волнение, рожденное желанием и надеждой.
Орлицкий приглядывался к своему приятелю с доброжелательным любопытством.
— Чем дальше я вас слушаю, тем яснее вижу, что вы безгранично любите свою невесту, — промолвил он, помолчав.
— Безгранично и безмерно, — с чувством отвечал Болеслав. — Подумайте, ведь я знаю ее с детства, она была для меня как солнечный луч, который изо дня в день озарял мою жизнь весельем, красотой и поэзией. И, право же, могу сказать по совести, что в какой-то мере я сам ее сотворил.
Когда она осиротела, она была хорошеньким и понятливым, но очень запущенным ребенком. Природа одарила ее добрым сердцем, красотой и той особой живостью ума, которая бывает так пленительна в женщине. Мои уроки, наши с ней беседы, наше ежедневное общение пробудили в ней мысль; я перелил в нее самого себя, я старался передать ей свои понятия, свои убеждения, все, чем жила моя душа. Я видел в ней прекрасное произведение природы и радовался, глядя, как на моих глазах раскрывается ее духовная красота и как вся она хорошеет с каждым днем.
И посмотрите, как странно иной раз складываются дела людские: недаром говорят, что пути провидения неисповедимы.
Когда я взялся опекать этих двух женщин, из которых одна была в годах, а другая — двенадцатилетняя девочка, — разве у меня были какие-то задние мысли и корыстные цели? Не было их и быть не могло. Никаких личных планов не строил я, и потом, когда наше общение стало постоянным, мне это и в голову не приходило, а единственным моим чувством было сердечное удовлетворение, потому что я видел, что труды мои идут впрок моим подопечным.
Я любил Винцуню как младшую сестру, любил ее милую детскую непосредственность, живость, понятливость. Иногда, особенно на уроках или когда я бранил ее за шалости, я испытывал к ней почти отцовское чувство. И лишь спустя много-много времени настала минута, когда вдруг, неожиданно, я словно прозрел и какой-то голос в моем сердце сказал мне: вот оно, твое счастье, вот единственная женщина, которую ты будешь любить всю свою жизнь! Да, единственная, потому что я, хоть мне уже тридцать второй год, до нее ни одной не любил по-настоящему, и теперь мне даже странно подумать, что я мог бы когда-нибудь полюбить другую.
Болеслав замолчал, охваченный сильным волнением. Затем, глядя на огонь, словно там перед ним проплывали картины его воспоминаний, снова начал говорить.
— Это было год с лишним тому назад. Винцуне исполнилось пятнадцать лет, пошел шестнадцатый. Я все еще относился к ней как к младшей сестре.
Здороваясь и прощаясь, я всегда целовал ее в лоб, а случилось, и в губы. Это давно вошло у нас в обычай, еще когда мы заходили в Неменку с отцом, а Винцуне было лет пять-шесть, и так оно с тех пор и осталось. Мне нравилось, что мы ведем себя по-родственному, я любил Винцуню, но никогда не испытывал при ней ни малейшего волнения, я смотрел на нее как на ребенка и как ребенка целовал и учил. Однажды мы с ней сидели в беседке, той самой, где сегодня пили чай. Она шила, я читал ей стихи Мицкевича. Помню все, как сейчас, каждая мелочь навеки врезалась мне в память. На ней было белое платье, на голове венок из васильков, длинные косы свободно спадали на плечи. Я читал ей отрывок из «Пана Тадеуша» и сам так увлекся, что забыл обо всем на свете, даже о своей слушательнице.