— Я, разумеется, не пользовалась такого рода благодеяниями, какие оказывают нищим, и предпочитала продавать свои работы купцам, — сказала она ровным голосом.
Гофмаршал подскочил как ужаленный.
— Это значит, другими словами, что вы до своего замужества трудами своих рук зарабатывали на хлеб?
— Отчасти да. Я знаю, что этим признанием предаю себя всецело в ваши руки; знаю также и то, что делаю свое положение в доме еще нестерпимее, но это для меня предпочтительнее тяжелого бремени вечной тайны, которая губит душу. Я не хочу и не могу продолжать здесь то, что принуждена была делать в Рюдисдорфе, чтобы не раздражать мать.
— Признаться, великолепный выбор сделал Рауль взамен моей знатной и гордой Валерии! — воскликнул с горькой усмешкой гофмаршал, откинувшись на спинку кресла.
Придворный священник вскочил и хотел было взять ее руку, но она отступила в глубину комнаты, протянув вперед обе руки, как бы отстраняясь от него.
— Вы наговариваете на себя, баронесса! — воскликнул он чуть ли не с мольбой. — Я думаю, что теперь, пребывая в сильном волнении, вы описываете некоторые обстоятельства своей жизни совсем иначе, чем сделали бы это в спокойном состоянии духа.
— Нет, ваше преподобие, я с вами не согласна. Это было бы против правды. Повторяю, и очень ясно: мои руки трудились, зарабатывая деньги, я работала за плату! Теперь, когда я вижу, какое впечатление произвело на вас мое признание, я дышу свободнее. — Горькая улыбка мелькнула на ее устах. — Я знаю, что от зоркого взгляда господина гофмаршала ничто не укроется, рано или поздно он узнал бы всю правду, и тогда меня вправе были бы упрекнуть за мое молчание, и, пожалуй, возникло бы подозрение, что я стыжусь своего прошлого, от чего да сохранит меня Бог!.. Неужели вам было бы приятнее узнать, что я до замужества жила милостыней? — обратилась она к гофмаршалу. — Вы презираете меня за то, что я трудилась, потому что не имела никаких доходов в своем распоряжении? Как же после этого другие сословия будут питать уважение к дворянскому роду, когда его представитель полагает, что герб его непременно должен лежать на золотом поле? Не сам ли он своею пляскою вокруг золотого тельца опровергает идею о том, что дворянство имеет преимущества перед прочими сословиями благодаря личным заслугам и качествам? Слава Богу, теперь есть люди нашего сословия, воспитанные на более благородных понятиях, и эти люди не стыдятся быть причастными к искусству.
— Искусство! — засмеялся гофмаршал. — Вы называете искусством пачкотню, которой обучает учитель в институте благородных девиц по одному и тому же шаблону…
Говоря это, он схватил пакет и вынул из него рисунок; последнее слово вылетело у него с каким-то шипением. От испуга или стыда вся кровь бросилась в его бледное лицо.
Как бы внезапно ослабев, он несколько раз откидывался на спинку кресла, а когда изумленный священник приблизился к нему, он протянул над рисунком руку, как бы желая скрыть его.
Глубокое переживание, испытанное молодой женщиной в индийском домике, было перенесено на бумагу, хотя несколько в идеализированном виде. Здесь «цветок лотоса» покоился не на кровати, этом ложе мучений, к которому паралич приковывал женщину уже тринадцать лет, а на мягкой зеленой траве, и искусная кисть сумела возвратить ей роскошные формы молодости. Это была баядерка из Бенареса — такая, какой привез ее из-за моря немецкий барон. Она полулежала, опираясь на руку головой. Золотые монеты блестели у нее на лбу и волосах и спускались вдоль длинных черных кос, падавших на грудь, по пунцовой шелковой кофточке, отделанной золотой тесьмой, которая покрывала лишь плечи и незначительную часть рук. Зубчатые листья растения бросали приятную полутень на лежавшую фигуру, а на заднем плане солнечные лучи падали на мраморные ступени индийского храма и играли в слегка колеблющихся водах пруда… Рисунок был сделан акварелью и не вполне окончен, так как фигура была набросана эскизно, но в каждом штрихе сказывалась уверенная рука талантливого художника. Головка с темными глазами на дивно прекрасном продолговатом лице, положение обнаженных, с браслетами на щиколотках, ножек, тонувших в мягкой траве, где каждая былинка, казалось, колыхалась под ветерком, линия необыкновенно грациозной талии под полупрозрачным покрывалом баядерки — все это было изображено с большою смелостью и силой, что делало картину воистину художественным произведением, в чем так сильно сомневался гофмаршал.
Впрочем, он довольно скоро оправился.
— Вот как! Даже эта молодая особа, внешне равнодушная и холодная, обладает приличной дозой женского любопытства, которое заставляет ее рыться у себя дома в фамильных архивах, а здесь, в индийском саду, отыскивать «пикантности» нашего рода! — проговорил он с язвительной усмешкой. — Вы обладаете мастерской способностью переноситься в прошлые времена — это можно заключить по вашему дотошному изучению старины. И, я надеюсь, вы согласитесь со мной, что именно по этой-то причине ваша картинка никогда не должна покидать пределы Шенвертского замка. Мы были бы дураками, если бы снова предали гласности сей позорный факт, да еще посредством женщины, которая под предлогом дочерней любви и самоотверженности желала бы прославиться как художница! Милая моя, эта картинка останется у меня — я отошлю графине Трахенберг на ее морские купания столько денег, сколько она пожелает.
— Благодарю вас, господин гофмаршал, но я отказываюсь от имени моей матери! — воскликнула Юлиана, в первый раз не сумев скрыть свою горячность. — Моя мать настолько горда, что предпочтет остаться дома.
Гофмаршал громко засмеялся. Он привстал и вынул из одного из ящиков стола с редкостями маленькую розовую записочку, которую подал молодой женщине.
— Прочтите эти строки и удостоверьтесь, что женщина, которая просит у своего прежнего поклонника взаймы четыре тысячи талеров для уплаты тайных карточных долгов, не настолько щепетильна, чтобы оттолкнуть дружескую руку, предлагающую ей помощь для осуществления страстно желаемого путешествия на воды… Она приняла тогда четыре тысячи талеров с горячей благодарностью, а возвратить их ей, видимо, помешали обстоятельства.
Машинально, с помутившимся взглядом, взяла Лиана компрометирующую записку и отошла к окну. Она не могла и не хотела читать этого послания, написанного знакомым некрасивым почерком матери, одно обращение которого — «Mon cher ami» — было для нее как острый нож в сердце. Ей хотелось хотя бы на минуту скрыться от взглядов обоих мужчин, и она вошла в оконную нишу, но тотчас же с испугом выскочила оттуда. Окно было отворено, а на крыльце, спиной к стене дома, неподвижно стоял Майнау. Он не мог не слышать всего, что говорилось в зале, но в таком случае выходило, что он оставил ее одну бороться с коварным противником, а это был бесчестный поступок. Она не питала иллюзий относительно его любви, но он не должен был отказывать ей в покровительстве: это делает и брат для сестры.