— Женщина! У тебя совсем нет ко мне уважения?
— Ни малейшего, — отвечала она.
Он вырывался из ее рук, борода топорщилась от возмущения. Она засмеялась и поцеловала его.
— Опьянение, — сказал он, — отвратительно в глазах Господа.
— Я выпила лишь одну чашу, — ответила она, — и то пополам с водой. Жаль, что ты не пошел туда, Исмаил. Там были гости со всего мира. Даже сарацины, из Италии и из Африки. Им накрыли особый стол, и готовили для них особо, но они были вместе со всеми гостями. Это было с их стороны очень любезно.
— Я никогда не стремился быть любезным, — проворчал он. Голос его звучал резко, но борода уже не топорщилась так свирепо. Она бережно пригладила ее, проведя пальцем по тонкой линии его губ. Губы были твердо сжаты, но и она была настроена решительно.
— Я помогу тебе готовить лекарства, — сказала она, — если ты меня поцелуешь.
— Я знаю, чем это кончится, — прорычал он. Но все же поцеловал.
Они смешивали лекарства и готовили бальзамы, работая бок о бок, быстро, но без спешки. Спешат только дети, так говорил Исмаил.
— Я бы хотела, чтобы мне опять было восемнадцать, — сказала она, запечатав последний флакон и подписывая к нему ярлычок по-гречески и по-арабски.
— Восемнадцать? Почему восемнадцать?
Она пожала плечами. Он закончил работу; она тоже вытерла перо, закрыла чернильницу и отставила ее в сторону.
— У меня скоро день рождения. Осенью мне будет двадцать девять. Мне следовало бы оплакивать ушедшую молодость. И утраченную красоту, хотя я никогда красотой не блистала.
Он фыркнул. Совсем как его лошадь.
— В этом твое мнение мало интересно.
— Насчет возраста?
Он не выносил глупости, и она почти рассердила его.
— Красота — непрочная вещь, — сказал он, — ее ценят слишком высоко. Может быть, стоит сожалеть о юности. Но я рад, что уже пережил ее. Что хорошего? Все чувства в смятении. С волнением вглядываешься в каждое зеркало, ища признаков мужественности на лице, а находишь лишь пятна. Я предпочитаю спокойствие взрослого.
Она громко рассмеялась.
— Ох, какой же ты древний! — Она стащила с него тюрбан. В его волосах стало больше седины, чем год назад, они отступили чуть дальше надо лбом, но их было еще много. Летом он брился наголо. Зимой отпускал волосы, чтобы было теплее. — Ты, наверное, был очень красивым ребенком, — сказала она, — с такими черными локонами и огромными глазами.
Он сверкнул глазами.
— Я был похож на неоперившегося ястреба. Один клюв и кости.
— Красивый, — сказала она. — А я никогда не была красивой. Целый выводок золотоволосых царевен, а тут родилась я, серая мышка. Я думаю, поэтому мне и разрешили выйти замуж. Когда они разглядели, как хорош мой муж, дело было уже сделано, и ничего изменить было нельзя.
— Они были слепы, — сказал он.
— Удобно быть мышкой. Можно делать что хочешь, и никто не заметит.
— Но это же не мышка, — возразил он, — это маленькая серая кошка.
Она улыбалась.
— Да, — сказала она. — Это кошка, которая любит казаться мышкой. Но иногда она потягивается, выпускает свои когти, вот так, — говорила она, стаскивая с него одежду, — она машет длинным гибким хвостом и показывает свои белые острые зубки.
Она, ласкаясь, куснула его в шею. Он потянул ее к себе. Он не сердился, когда она так шалила. Она любила его смех; для нее было игрой рассмешить его, а к тому же у нее был игривый нрав. Он забывал с ней привычку держаться достойно.
Сцепив руки у него на шее, она повисла на нем. Он был сильнее, чем казался, и спокойно выдерживал ее вес. Но он еще не стал улыбаться.
— Если бы ты была моей женой, — сказал он, — ты бы не осмелилась так насмехаться надо мной.
— Да неужели? — Она закинула голову, глядя пристально ему в лицо. — Тебе пришлось бы бить меня каждый день. И дважды по воскресеньям. И то вряд ли бы я счала разумнее.
— Я никогда не бью мою лошадь. Как же я стану бить мою женщину? Я бы укротил тебя моим положением.
— Что ты говоришь о лошади? Ты позволяешь ей думать, что это она тебя укрощает; когда же она слушается тебя, то только потому, что сама этого хочет.
— Значит, ты думаешь, что ты укрощаешь меня?
— Даже если и так, разве я сознаюсь?
Наконец он улыбнулся. Она ответила ему счастливой улыбкой.
— С тобой можно сойти с ума, — сказал он.
Она радостно кивнула.
— Ты постоянно меняешься и все равно постоянно сводишь с ума.
— Очаровываю, — сказала она.
— Сводишь с ума.
Он поцеловал ее в подбородок и поднял ее на руки. Ему пришлось перевести дыхание. Он был силен, она была маленькая, но все же кое-что весила. Он покрепче подхватил ее и, не сгибаясь под тяжестью ноши, понес в постель.
После этого подвига и последовавших за ним ему потребовалось время, чтобы прийти в себя. Она уже встала, с огорчением услышав колокола, призывавшие горожан к вечерне. Он лежал в постели, по-прежнему немного стеснительный, несмотря на все их греховные забавы, а может быть, он просто мерз и поэтому натянул одеяло до подбородка. Она так ждала лета, чтобы со спокойной совестью не давать ему прятаться под одеялом.
Его поцелуй был горяч, и в нем оставалась неутоленность. Она поспешила уйти от искушения.
Может быть, ее делало смелой выпитое вино; может быть, они стали слишком уверены в своем везении — ведь до сих пор никто ничего не заметил. Она поспешно вышла из дома, где оставила Исмаила, и сразу же налетела на мужчину, проходившего мимо. Она чуть не упала, но он подхватил ее и удержал на ногах, бормоча слова извинения.
Слова ответных извинений, готовые сорваться у нее с языка, от удивления она проглотила. Генрих Баварский, один, даже без пажа, чтобы нести его плащ, на узенькой кривой улице всматривался в ее лицо, как будто припоминая. Она молилась в душе, чтобы он ее не узнал. Плащ на ней был темный, но под ним она, глупая, оставила придворное платье. Исмаил его даже не заметил.
А проклятый Генрих заметил. Выражение растерянности на его лице сменилось живейшей радостью.
— Госпожа Аспасия! Тысяча извинений. Я шел, ничего не замечая, как бык на своем пути, и не видел вас. Все в порядке? Вы не ушиблись?
Она покачала головой. Он, очень большой и очень германский, нависал над ней в вечернем свете. Ему нечего было сказать, но он, как истый варвар, не мог идти своей дорогой, оставив ее в покое. Он торжественно повел ее к началу улицы, усадил на край колодца и стал рядом. Ей показалось, что в его глазах блеснула холодная насмешка. Или нет, это было что-то другое, отнюдь не холодное?
Некоторым германцам вообще-то нравилась маленькая смуглянка в багряной одежде. Об этом можно спокойно размышлять в безопасности, во дворце. Но маленькая смуглянка в багряной одежде одна в городе, вечером, только что покинувшая объятия любовника, — может быть, по ней видно, что она грешница? Может, Генрих о чем-то догадывается?