Было светло, так странно светло! Не сразу я понял, что напротив горит дом и огни пожарища освещают номер. С трудом распрямляя замлевшие, затекшие ноги, вывалился из шкафа – прямо передо мной в луже крови лежал Витька Вельяминов. На левой стороне груди вырезан крест, над ним гвоздями прибита Георгиевская лента, на плечах зияют кровавые погоны, а недавно закрывшаяся рана на боку разворочена и утыкана обгорелыми спичками. Глаза его смотрели прямо на меня. Я не могу тебе описать их выражения… Глупец тот, кто думает, что мертвые не могут смотреть! В его руку был всунут браунинг – ну да, Витькин браунинг, еще с Первой мировой оставшийся.
Я не могу понять, зачем убийцы бросили браунинг, да еще вложили его в мертвую руку. В насмешку, что ли? Я взял его и выбрался из гостиницы. Я ничего не мог сделать для Витьки. Я бросил его, как мы бросали в боях, при отступлении, наших убитых. Меня утешала только мысль, что я отомщу за него убийцам…
Черта с два, ни за кого я не отомстил! Где бы я искал его убийц? А впрочем, каждый встречный мог быть таким убийцей. Но в том-то и дело, что на всем пути до порта мне не попалось ни души. Судьба Онегина хранила, черт его дери! Я с боем, с помощью браунинга, захватил местечко на уходящем английском крейсере. Мы там бок о бок дрались за жизнь, за то, чтобы оказаться наконец в земле обетованной, в этом раю, где нет ни революций, ни эвакуаций: монархисты, анархисты, казаки, студенты, которые швыряли в этих казаков камнями, поэты, купцы… Смешались в кучу кони, люди, вот уж воистину! Не все пробились на борт. Я – пробился…
Но спустя трое суток жесточайшего голода и жажды подумал: а ради чего я так старался? Ради новых мучений? Ради судорог в желудке и пересохшего горла? Не лучше ли мне было лежать на дне морском, около причала, где легли десятки тех, кто карабкался на борт и срывался в воду, и тонул на наших глазах? Только я так подумал – неподалеку бабахнул выстрел. Это пустил себе пулю в голову казачий ротмистр – один из тех, кто так же, как я, с белыми, незрячими глазами, расчищал себе путь на спасительный пароход. Ага, хладнокровно подумал я, дорожка на тот свет, значит, проторена! Ну, давай быстрей, Митя, пока след еще виден! И я уже потащил было браунинг к виску, да не смог его поднять. Вот, думаю, до чего ослабел, что даже и покончить с собой сил нет. Неужто не заслужил быстрой смерти? Неужто еще страдать, терпеть муку смертную? И вдруг я ощутил, что кто-то держит меня за запястье и мешает руку поднять. Покосился люто: да пошли бы вы все, миротворцы-многотерпеливцы, к такой-то матери! Однако со мной рядом никого не оказалось, кроме… кроме Витьки Вельяминова. Он был совершенно такой, каким я оставил его на полу в номере. С вырезанными на плечах погонами, с кровавым крестом на груди. Губы его были искусаны в кровь и запеклись. Он смотрел на меня мертвыми глазами, и я отчетливо слышал его голос: «Что знаешь ты о мучениях, о смертных муках? Что можешь рассказать нового об этом мне? Ты в долгу у меня, потому что я мертв, а ты жив. И это значит, что теперь ты должен жить и за себя, и за меня! Ты спасешься, ты можешь вернуться в Россию и вернуть Россию себе и всем тем, кто останется жив!»
Спустя мгновение его голос был заглушен другим: вполне живым. Английский боцман зычно провозглашал, что командование крейсера приняло решение накормить пассажиров и отныне кормить их один раз в день, а поить – трижды.
«Вот видишь», – сказал мне Витька, а потом искусанные губы его дрогнули в слабом подобии улыбки, и он исчез.
С тех пор я видел его еще дважды. В подобных ситуациях… И вновь он говорил мне те же самые слова: о том, что я должен вернуться в Россию и вернуть ее себе и всем тем, кто еще жив.
И сегодня, пока я рассчитывался с портье, пока поднимался на лифте и шел в снятый на час номер, я, честно тебе признаюсь, иногда оглядывался: не спешит ли за мною Витька с его увещеваниями. Но я ни за что не дам ему уговорить себя. Сегодня – не дам! Ни за что!
Я оглядывался напрасно. Он не догнал меня в коридоре, не вошел за мной в эту комнатенку. Его нет рядом и сейчас, и я знаю, что он не появится даже тогда, когда я прижму дуло к виску и начну спускать курок. Думаю, он тоже понимает: все кончено. Мы, все те, кто надеялся, что рано или поздно большевикам придет конец, что Европа и другие страны помогут, помогут-таки нам дать отпор разбойникам и убийцам, захватившим Россию, – мы все сегодня впервые осознали: этого не будет. Не будет штыков, аэропланов, кавалерии, пушек, кораблей. Нам не на кого надеяться, кроме себя, а что можем сделать мы сами, остатки Белой армии, остатки русского народа? Ничего.
Мы – обломки былого, а что можно построить из обломков? Опять же – ни-че-го.
Мы размышляли об этом и раньше, но продолжали надеяться. Сегодня надежды наши рухнули.
Знаешь, что произошло сегодня? Окончательно смолкли разговоры о том, что большевики долго не протянут. Франция признала Советскую Россию. Французы больше не собираются воевать с большевиками. Они поставили большой, черный, жирный крест на той стране, куда в четырнадцатом году приезжал их президент Пуанкаре. На прежней России! На нашей с тобой и с Вельяминовым России… Витька это тоже понимает, потому не явился и не явится остановить меня. Он понимает, что мне остался один только выход. Он ждет меня. Так что…
Вот сейчас я заклею листок в конверт, проставлю адрес: Россия, Энск, Варварка, дом 2, квартира 2, Аксаковой Александре Константиновне. Надпишу письмо русскими буквами, потому что заведомо знаю: оно никогда не найдет адресата. У меня ведь нет денег на марку, это раз. Во-вторых, Энск, возможно, еще и называется Энском, но улицу Варварку, конечно, уже переименовали в честь какой-нибудь жуткой большевички, вроде той Розалии Землячки, о которой в Добрармии ходили кровавые легенды и которая сотнями расстреливала из пулемета офицеров в Севастополе – собственноручно… Кроме того, я почти убежден, что ты тоже «переименована», в смысле, поменяла фамилию. Честное слово, я не возражаю! Прежде всего потому, что это бессмысленно, а главное – даже если теперь ты зовешься мадам Вознесенская, я желаю тебе счастья. Я желаю тебе только счастья, где бы, с кем бы ты ни была. Лишь бы ты была жива!
Повторюсь: я понимаю, что ни жизнь, ни смерть моя для тебя уже давно ничего не значат. Строго говоря, я пишу это письмо даже не тебе, измученной и отчужденной Александре Аксаковой, а Сашеньке Русановой – той самой, которой я когда-то шептал на чернопрудненском катке в разгоревшееся от мороза ушко: «Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила…» – и которая однажды пришла к карточному шулеру Поликарпу Матрехину, чтобы приворожить жениха. И «приворожила» – на нашу с тобой общую беду и вечную разлуку.