Он растворил дверцы шкафа, дохнувшего кислым старческим запахом, поморщился, проверил бюро, комод. Оставался кованый сундук. Герман достал из кармана связку ключей, попробовал один, второй, третий, четвертый подошел, и дужка замка со звоном отлетела. Времени оставалось в обрез, поэтому он выгреб содержимое сундука — документы, ассигнации, векселя, деревянную шкатулку с палеховой росписью. Дернул Алису за руку, она обмотала голову серым монашеским платком, и они осторожно, на цыпочках, прошли мимо храпящей Агафьи в сенях.
Лошади ждали их в березовой роще, с полверсты от усадьбы Курбатских. Они шли молча. Герман — привычно переживая прилив сил, Алиса — стараясь утишить свой гнев и жалость к себе.
У Голубевки лошадей бросили и прошли пешком до станции, взяли почтовых. В карете Алиса посмотрела на Германа горящими глазами.
— А ведь у меня никого, кроме тебя, нет, — сказала она ему так, словно поставила точку в долгих размышлениях.
У него пересохло в горле. Торжества своего он не выдал: ведь это он наворожил и ее горячечный взгляд, и ее слова. Как он хотел этого! Но еще рано. Нужно немного подождать. И тогда она будет принадлежать ему навеки.
— О чем ты, Алиса?
— Мне кажется, ты прекрасно понимаешь — о чем, — ответила она.
— Не понимаю.
Алиса прижалась к его груди и, задыхаясь от страсти, зашептала:
— Я хочу быть твоей. Ведь у меня нет никого в этом мире. Только ты, ты один. Возьми же меня. Прямо теперь, здесь. Немедленно!
Чувства, вливающиеся в его грудь вместе с ее горячим дыханием и шепотом, — счастье ли это было? Триумф ли? Слияние ли со звездами? Душа Германа будто ворвалась в вечность и застыла, оцепенев от восторга.
Он отстранил девушку. Нет, не девушку он отстранил, а любовь, готовую соединиться с его сердцем и уже никогда не выпустить из своих огненных объятий. Он отстранил то единственное, ради чего хотелось жить на свете, то единственное, что составляло весь смысл его жизни. Он сказал ей:
— Это не та страсть говорит в тебе, Алиса. Эта страсть разбужена ушедшей человеческой душой. Душой, упорхнувшей из твоих ладоней. Это совсем другое… Ты не понимаешь, о чем просишь. Смерть распаляет человека не хуже любви. Это сила, ее нужно научиться брать, не сжигая ни в чьих объятиях. Потерпи, сейчас она растворится в твоей крови, и ты забудешь, о чем просила. И никогда не пожалеешь об этом.
Он говорил это мягко, гладя Алису по голове. И она все шире и шире открывала глаза. К ней возвращалась рассудительность, безумие отступало. И она испугалась вдруг.
— Пусть все так. Но ты, ты отказался от меня?! Ты меня совсем не любишь?
Герман не ответил ей, лишь провел рукой по золотистым волосам, но Алиса вырвалась, отстранилась. Теперь она точно готова была заплакать, но из гордости еще держалась.
— Я никогда тебя не покину, — прошептал ей Герман в самое ухо.
И еще что-то стал говорить на чужом языке. Она не понимала, еще противилась, сторонилась, но речь убаюкивала. Алиса неожиданно для себя погрузилась в сладчайший сон, где он любил ее, а не отталкивал, незнакомый язык продолжал звучать и во сне, и каждое слово было похоже на признание…
Почтовая карета ехала, подпрыгивая на ухабах. Возница зевал и крестился на звездное небо. Алиса безмятежно спала на плече Германа, а он улыбался.
В имении Ивана Курбатского стыло тело пятидесятилетней седой женщины возле кованого сундука с потайным рычажком, открывающим двойное дно. Через несколько десятков лет, гораздо позже того, как имение Курбатского пойдет с молотка, а самого его хватит апоплексический удар, имущество будет продано соседям, а те перепродадут его купцу; только через несколько десятков лет купчиха бросит в сундук свои старые туфли, и случайно стукнет надтреснутый каблук о потайной рычажок, и откроется со скрежетом второе дно. Ах, какое волнение произойдет тогда в доме, как купчина глаза округлит да к находке бросится! И с досады — векселя старинные, деньги, не имеющие никакой цены, письма дурацкие, дневники — в огонь. И никто не прочтет никогда исповеди Елены Карловны Дунаевой, молодой вдовы, одинокой матери и бабушки, горячо ненавидевшей все человечество, кроме одной маленькой девочки… И расплывутся в огне линялые чернильные строки с мелкими кляксочками, писанные гусиным пером за сальной, из экономии, свечою:
«Алиса, крошка моя, дуся, голубушка! Как ты теперь там одна в институте? Не печалься и не сердись на свою родную бабушку. Всем сердцем люблю тебя, голубушку. Только что мы с тобой на этом свете? Что, если откроемся? Позор, скандал. Вот погоди, наскребу я тебе состояньице, милая моя, сахарная, ты подрастешь, обернешься красавицей писаной, как твоя покойная матушка, и выйдешь у меня из института королевой. Пылинки с тебя сдувать станут, в ножки поклонятся. А жить будешь получше цесаревен. Все для тебя, моя радость. Все…»
Глава 4
Спасение (Саша, 1849–1850)
Позади осталась Россия — Нижний, Пермь, Кунгур… Впереди поднимались горы, и Саша с тревогой вспоминал Урал, забравший жизни семерых каторжников… Летняя ночь выдалась сырой и холодной, раны его, полученные зимой у Тобольска, когда на этап напали беглые каторжники, нестерпимо ныли. Спать пришлось под нарами, перенаселенность в пересыльной тюрьме была такая, что яблоку упасть негде. От духоты и вони, перемешанной с испариной десятков людских тел, ему иногда казалось, что он под водой или — уже умер. Ему так часто казалось с тех самых пор, как повели по тракту в кандалах. Дожди сменялись морозами, морозы — непролазной грязью, потом зацвели удушливо травы, ветры задышали в лицо жарою. Кто-то грезил побегом. По весне всегда кто-то грезил побегом. И бежали многие. Кто-то — всего несколько метров, пока не настигал выстрел, кто-то — версты, пока не погибал в тайге, сбившись с пути.
Саша тупо шел, глядя под ноги, боясь, что однажды не хватит сил, засыпая, едва приклонив голову, проглатывая заплесневелый хлеб, запивая его прокисшим квасом и ровным счетом ни о чем не думая.
Петербург казался ему теперь пригрезившейся сказкой, а сердце перестало сжиматься от жалости к себе, притерпелось, обмякло, стало равнодушным и глухим ко всему. Лишь одно воспоминание тревожило его, и была то обворожительная златовласая девушка, оставшаяся в заоблачном раю, куда ему теперь не было возврата. Это воспоминание поначалу являлось ему чаще других и было похоже на смерть. Потому что лучше умереть, чем испытать подобную безнадежность.
Он выбросил Алису из головы — и жить стало гораздо проще. Проще выживать среди харкающих кровью, озверелых душегубов, которых везде встречали с враждебностью и в пересыльных тюрьмах держали строже других.