— Милостливый государь, я все время отвечал вам так потому, что предполагал с вашей стороны невольную ошибку… Теперь я вижу, что вы ищете со мной ссоры и хотите ее последствий. Они будут… Я не знаю, почему вы привязываетесь к тому, кто никогда вами не занимался. Но я никому на свете не позволю так говорить со мной, как вы только что говорили, и буду иметь честь прислать вам двух моих друзей, но при одном условии, — прибавил он повелительно, — чтобы вы у ваших друзей, так же как и я у моих, взяли слово хранить эту историю в тайне…
— Разумеется, — сказал Казаль и как бы в подтверждение искренности своего обещания подозвал проходившего мимо Мозе и спросил его:
— Послушайте, Альфред. Не помните вы точно, когда здесь играли пьесу Фейлье, в которой Бресон был так изумителен? «Акробат», кажется, тот же сюжет, что и в известном шедевре «Маленькая Маркиза», только более романический. Мы об этом сейчас спорили с де Пуаяном. Он утверждает, что это было в 1872 году, а я говорю, что в 1873-м.
На другой день, после так неожиданно разыгравшейся в кулуарах «Theatre-Francais» сцены, резко врезывавшейся своим трагизмом в чисто сантиментальный роман Жюльетты, молодая женщина ходила по аллее, огибавшей ее садик. Было около двух часов дня. Подолгу вдыхала она благоухающий воздух, насыщенный сладким ароматом розоватых кистей акации; смотрела на листья, зеленевшие в лучах летнего солнца, на густую клумбу распустившихся алых роз, поднимавшихся на своих штамбах, на трепетавший по стене плющ, на полет птички, то опускавшейся на газон, то улетавшей на ближайшие ветки. С самого своего разговора с Казалем она не переставала страдать, а невозможность скрыть от де Пуаяна тоску, овладевавшую ею с каждым днем все глубже, только увеличивала ее муки. Да и как вполне обмануть его беспокойную прозорливость? Он был так нежен, что сделать это, по-видимому, было легко; но нежность, доведенная до известной степени напряжения, становится так болезненно подозрительной, что равняется самому проницательному недоверию. Разве, после того как возобновились их свидания, когда она пришла, на первое же свидание, не стало ясно де Пуаяну, что она сделала это не для себя, а для него: из жалости, а не по любви! К тому же, есть ли возможность подделываться под настоящую любовь, — этот огонь, охватывающий всего человека, этот восторг души, уносящий нас, как бы вне времени и пространства, благодаря одному лишь присутствию предмета нашего поклонения, — так душа наполняется им, до последнего предела возможного! Нет, нельзя разыгрывать комедию подобных восторгов сердца. Женщина сумеет смягчить свой голос; слова ее будут еще нежнее, чем звук этого голоса; нежным будет и взор ее. Она будет страстно желать убедить своего возлюбленного в том, что она счастлива, чтобы он был счастлив. Тщетный обман! Если он любит на самом деле, то волшебством своей горькой прозорливости скоро распознает, сколько усилий скрыто в взволнованном голосе, какая усталость таится во взоре и сколько жестокого в этих усилиях выразить притворную нежность. Увы! Может ли он жаловаться на обман, которым ему выказывают все же так много дружбы, за отсутствием более страстного чувства?… Вправе ли мы упрекать другого человека, что он чувствует не так, как бы мы хотели и как ему иногда самому кажется, что он чувствует. И молчишь от этого странного смущения и снова погружаешься, — как это сделал де Пуаян на следующий же день после свидания в Пасси, — в немой, безумный анализ малейших оттенков, причем какое-нибудь одно слово, движение, рассеянное выражение лица подтверждают ужасную, неотвязчивую мысль: «Меня не любят больше, а только жалеют…» У графа к этой мысли присоединялась еще другая, более ужасная, которую он тщетно силился отогнать от себя. Из новой беседы с д'Авансоном он узнал, что Казалю окончательно отказано от дома. Старый дипломат был в этом уверен:
— Достаточно было посмотреть на его физиономию, когда мы встретились с ним в клубе, чтобы в этом убедиться, — сказал д'Авансон, потирая руки.
Значит г-жа де Тильер сдержала свое обещание и не принимала больше молодого человека. Граф был в этом уверен, без всяких подтверждений и дальнейших расспросов, а к тому же он имел тому доказательство: встретив Раймонда, почти что на пороге подъезда г-жи де Тильер, он видел с одного конца улицы, как Казаль, не успевши почти войти, тотчас же вышел. Неосторожный взгляд, которым Пуаян проводил выпроваженного посетителя, не был чужд той мужской гордости, недоброму опьянению которой поддаются самые благородные любовники. Но если, покончивши с Казалем, г-жа де Тильер не сожалела о нем, то почему же у нее были все признаки душевного томления, которое могло происходить только от постоянной боли скрытой сердечной раны. Влюбленному так горько наблюдать эти признаки, даже когда ему известна их причина. Личико дорогого вам существа блекнет и как бы тает, веки тяжелеют, щеки худеют, на висках появляется желтизна, губы становятся бескровными, — словом, по всему видно, что огонек жизни мерцает и меркнет!.. Господи! а если он совсем погаснет! И содрогаешься при одной мысли о том, как хрупко и слабо то создание, которое так сильно любишь, что судьба нашего сердца зависит от жизни смертного существа! Пытка таких тревог доходит иногда до острой боли; мы рады были бы разлюбить; так больной, терзаемый невралгией, жаждет смерти. Но куда деться, когда к муке видеть любимую женщину, час за часом приближающуюся к концу, присоединяется еще более мучительный вопрос: «Быть может, она чахнет от тоски по другому?…» Это — высшая форма ревности; другой и не знают благородные души, для которых важны не поступки, а чувства; как раз обратное бывает с людьми заурядными, положительными. Ревность первых не вызвана грязными мыслями о чувственном наслаждении, она порождена в них сознанием, что они не могут уже больше дать счастья любимому существу. При подобной благородной ревности не принимают жестоких решений, не прибегают к унизительным выслеживаниям, подобно тем, которые производил в это время Казаль; но она медленно, неизбежно иссушает все силы сердца, она окружает нас невозможной для жизни атмосферой, из которой, если и удается выйти, то с сердцем разбитым, потерявшим всякую надежду и радость. Немного дней прошло с того утра, когда д'Авансон явился на улицу Matignon, добровольно приняв на себя роль доносчика, и до вечера в Thelatre-Francais, когда Раймонд оскорбил де Пуаяна, но этого короткого промежутка времени было достаточно, чтобы граф впал в отчаяние еще более жестокое, еще более гнетущее, чем после его поездки в Безансон. Он пришел к страшному выводу и чувствовал, что вывод этот верен: