Отправлено 01-09-1944. Доставлено 20-11-1944. Получено 30-11-1944.
* * *
Мост Дебийи находился на реконструкции. Рабочие перекрыли проход на него с обеих сторон: с правого авеню был поставлен дырявый кровельный забор, обмотанный предупреждающей лентой, на котором черной малярной краской выведена фраза о реконструкции и запрете подниматься на мост и переходить по нему. С левой стороны по набережной парижане натыкались на сложенные друг на друга новые деревянные и железные перекрытия, стоявшие так, что пресекали возможность пройти на мост.
Тем не менее, прохладным вечером, когда работы были оставлены и рабочие разошлись по домам, в позолоченном предзакатной дымкой воздухе на мост со стороны авеню взошел человек в черном одеянии. В руках он держал потрепанную Библию в красном переплете. Усталые серые глаза смотрели сквозь стекла очков в круглой оправе под ноги: мужчина старался обойти забор, не оступившись, не наткнуться на строительный мусор и не запутаться в ленте. Прежде чем вступить на доски моста, он остановился и оценил вероятность, что конструкция его выдержит. На вид мост был цел, рабочие еще не приступили к демонтажу пешеходной части и потому на него можно пройти. Что ж, если ему всё-таки суждено упасть, ступив на шаткие доски, значит, такова судьба. Мужчина усмехнулся. Да, было бы весьма иронично, выжив в оккупационном Париже, перенеся столько боли и страданий, тяжело оправившись от ран душевных и телесных, умереть уже в мирное время — рухнуть в Сену и утонуть в ней, провалившись вместе со старыми досками. Подавленный в груди смешок принес дискомфорт, и мужчина приложил ладонь к сутане, под которой дала знать о себе былая рана. Когда боль утихла, он вздохнул и, осторожно ступив на доски, глядя перед собой в сторону Эйфелевой башни, прошел навстречу заходящему за горизонт солнцу.
Вечерние тени постепенно окутывали город, еще любезно уступая место последнему дневному свету. Небо окрашивалось в мягкие чернично-персиковые тона и с каждыми минутами становилось насыщеннее, сочнее, ослепительнее. Апельсиновые лучи солнца заиграли с зашедшим на мост человеком: светили ему в глаза, бегали по стеклам и оправе.
Дойдя до центра моста, мужчина подошел к перилам, положил на них ладони и обхватил пальцами. Под правой рукой покоилась Библия. Перебирая ее сомкнутые, засаленные от многолетнего чтения страницы, он посмотрел вниз на свое отражение в темнеющей Сене.
В едва зыбкой поверхности отражался силуэт в длинном темном одеянии — сутане. Мужчина видел свое тело и руки, обвел взглядом развеваемые от осеннего ветра волосы в отражении, даже разглядел очки — но не увидел себя, своего лица.
Когда-то, кажется, так давно, он был Констан Дюмель. Сейчас же — один из многих многомиллионных жертв кровавой, пронесшейся по всей Европе так недавно Второй Великой войны. Всё ее время он был здесь, в Париже, не покидал столицу, был ей верен и пытался поддерживать дух небольшой группы людей — прихожан, что часто появлялись в его церкви, искали успокоения и спасения — и не пасть сам. Если еще Париж его помнит, если не забывает его паства небольшой церкви близ сада Булонь, он будет оставаться Констаном. Он будет носить фамилию Дюмель в знак уважения и любви к своим родителям. Они, несмотря на многолетнюю разлуку с сыном, выжили в чужой стране, не потеряли друг друга и вернулись, перенеся годы французской оккупации в Швейцарии, где им пришлось нелегко не только из-за нехватки денег и продуктов, но из-за заботы и тревоги о нем, своем единственном Констане.
Они вернулись очередным поездом со многими парижскими беженцами, когда-то покинувшими столицу Франции при подходе немецких войск, в январе сорок пятого. Конечно, они сдали здоровьем. Мама не смогла вернуться в мастерскую, отцу было тяжело в две смены водить автомобиль, а уж о возвращении в море не могло быть и речи. Констан оформил им пособия, родители стали работать на дому. Вся улица, где стоял их дом, соседствующие с ней переулки, а со временем и удаленные кварталы приходили к ним и приносили работу: супруги Дюмель организовали семейную мастерскую, так что Констану пришлось повторно обеспокоиться и поставить их на налоговый учет в местной администрации как самозанятых. Мать шила и латала, кроила и штопала; отец мастерил и чинил игрушки, небольшие предметы мебели и механические приборы. Не имея должного для этого образования, тем не менее у него были золотые руки, умелые, настоящего добросовестного работяги, руки, не боящиеся физического труда. Дела еще шли скромно, но получаемых денег, да еще вместе с дополнительными выплатами, было достаточно, чтобы обеспечить себя пищей и одеждой. Родители Констана ни в чем не нуждались, они были скромные люди и обходились тем, что есть. На выходные они приезжали в Париж, присутствовали на утренних службах в церкви своего сына. Они же узнали от него трагическую историю гибели предыдущего настоятеля и вступление его, Констана, в сан служителя. Они же совершенно случайно и только в конце лета сорок пятого узнали о действительно перенесенной им операции на глазах и о ранении годовой давности, когда фашист расстрелял Констана из пулемета в его же церкви. Отец и мать долго не успокаивались, им было невыносимо представить, что их сына могло не быть в живых. Констан и сам заплакал при виде горюющих родителей и упал им на колени. Уже давно не мальчик и не юноша, взрослый мужчина, он не стеснялся своих слез и вместе с ними вытеснял из груди всю боль и скорбь, что пережил он, что пережили они.
Солнечный луч через стекла очков попал в глаз, перед взором заиграли пятна, и Дюмель опустил голову вниз, вновь уставившись в свое отражение в Сене. Интересно, сегодня тот очередной из череды многих вечеров, когда он снова не придет? Этот вопрос Констан задавал себе каждый раз, каждую неделю, каждый пятничный закат. Сложно представить, но каждую пятницу с середины мая он вот так приходит на этот мост, ждет его, один встречает закат, провожает солнце за горизонтом и, попрощавшись с ним до завтрашнего утра, почувствовав дыхание сумерек, возвращается в комнату церковного пристроя. Уже почти полгода, как это превратилось в ритуал. Но он ждет, он верит, он знает, что тот, кого он ждет, придет. Иначе быть не может. Он будет здесь каждый раз, сколько потребуется. Даже если пройдут десятки лет, даже если он превратится в глубокого старика, даже если мост будет разрушен навсегда, он всё равно будет приходить: в жару и стужу, в плаще и с зонтом, стоять на краю берега, опустив ноги в Сену, воды которой будут уносить его в тревожные воспоминания военных лет. Возможно однажды эти же воды принесут того, кого он хочет видеть больше кого бы то ни было на свете. Узнает ли он его? Подскажет ли сердце, что это он, захочет ли вновь вспомнить то, что осталось далеко позади, что, казалось, уже не вернешь? Мы все стали другими после этой войны, она нас сломала, но мы как-то смогли сохранить надежду и веру в лучшее. Констан тоже понимал, что изменился. Он не тот, кем был семь лет назад. Сохранил ли он память расцвета своих юношеских лет, пронес ли в себе, не потерял романтику, духовность, веру, что остались от молодого послушника? Что сейчас в нем, что ощущает, о чем думает и чем живет двадцатисемилетний мужчина? Он не потерян — он просто еще не найден. Наверно, всё поменялось в тот трагичный день, когда был убит Паскаль. Потом — утрата за утратой. Сперва — мадам Элен, затем — Луи. Война унесла жизни нескольких прихожан его церкви, их родных; не вернулись в свои квартиры и комнаты некоторые соседи по улице, где он проживал до вступления в священный сан.
Да, война круто изменила судьбы каждого, порвала на части, на «до» и «после». То, чем живем сейчас, — это новое «после» или возрождающееся из пепла «до»? Вероятно, у каждого свое. Что же у него, Дюмеля? Он ни там, ни там. Он где-то между. А может и совсем нигде. Да, он остался жив; да, его родители вернулись в город, семья воссоединилась. Но у всех троих остались страхи и тревоги, которые они пережили и еще помнили — и никогда не забудут, но никогда друг другу не расскажут. Надо смотреть вперед, в будущее, надо жить настоящим и ценить то, что имеешь. Не стоит возвращаться в изрытое ранами войны недавнее прошлое.