— Алло! — ответил он черной телефонной трубке. — Алло! Алло!
В телефоне долго не раздавалось ни звука. Потом кто-то откашлялся. Потом послышался голос:
— Немедленно пришлите ко мне директора отеля. В номер Прайсинга, в семьдесят первый. И вызовите полицию. Случилась неприятная вещь.
То, что происходит в большом отеле, это не завершенные судьбы, а лишь фрагменты, клочки, обрывки. За дверьми номеров живут люди — заурядные или необыкновенные, люди, переживающие подъем, и люди в депрессии, блаженство и отчаяние зачастую разделены лишь стеной. Входная дверь вертится, то, что переживает кто-то от приезда до отъезда, не представляет собой чего-то цельного. Вероятно, на свете вообще не существует цельных судеб, а есть лишь что-то приблизительное, какие-то начала, не имеющие продолжения, или, наоборот, завершения, которым ничто не предшествовало. Многое кажется случайным, но в действительности является закономерным. И то, что происходит за дверьми жизни, не бывает таким же прочным, как колонны архитектурного сооружения, и не бывает предопределенным, как композиция симфонии, или поддающимся расчету, как траектория небесного тела, — человеческое труднее схватить, чем легкие тени облаков, что бегут по лугам. И тот, кто задумал рассказать об увиденном за дверьми гостиничных номеров, обречен рискованно балансировать между правдой и вымыслом, словно на слабо натянутом раскачивающемся канате…
Взять хотя бы этот странный телефонный звонок из Праги, он раздался в отеле в первом часу ночи. Женский голос попросил, чтобы телефонист соединил ее с бароном Гайгерном, с номером 69.
— Алло! — закричала Грузинская. Она только что легла в постель — в неуютную постель знаменитого, но несовременного пражского отеля. — Алло, алло, chéri[20], ты меня слышишь?
И хотя 69-й номер в это время был пуст, хотя как раз в это время в 71-м номере на том же этаже уже случилось несчастье, из-за которого генеральному директору Прайсингу пришлось провести три месяца в предварительном заключении, лишиться директорского поста и семьи, — Грузинская все же очень ясно услышала, как любимый голос тихо ответил:
— Неувяда? Это ты, любимая?
— Алло! Добрый вечер, добрый вечер! Ты рад, что я тебе звоню? Пожалуйста, говори погромче, очень плохо слышно. Я только что вернулась из театра, все прошло хорошо, ах, да просто прекрасно! Небывалый успех, публика была вне себя. Я очень устала, но я очень счастлива, очень. Так, как сегодня, я давно не танцевала. Oh, comme je suis heureuse![21] Ты думаешь обо мне? Я о тебе все время думаю, только о тебе. Скучаю по тебе. Завтра я еду в Вену, завтра утром. Ты приедешь в Вену? Говори же, говори! Завтра в Вене, в отеле «Бристоль», ты слышишь? Почему… Барышня, барышня, связь нарушена, ничего не слышно! Ты приедешь в Вену? Завтра? Я буду ждать. Я уже велела, чтобы в Тремеццо все подготовили к нашему приезду. Ты рад? Еще две недели надо поработать, а потом — в Тремеццо. Скажи хоть слово, хоть одно слово, я совсем тебя не слышу!.. Что? Что вы сказали? Номер не отвечает? Спасибо. Передайте, пожалуйста, господину барону, что его завтра ждут в Вене. Завтра. Спасибо.
Вот такой телефонный разговор состоялся у Грузинской с пустым 69-м номером. Она лежала у себя в номере пражского отеля, подвязав подбородок резиновым бинтом, глаза еще горели от грима, сердце жарко стучало и полнилось нежностью.
— Да ведь я тебя люблю, je t'aime, — прошептала она в безмолвную телефонную трубку, когда линию уже отключили.
А рядом, в 70-м номере, в этот час от четырех до пяти утра, когда задернутые шторы начинают светлеть, Флеммхен протягивает руки и обнимает Крингеляйна. В этот единственный и нежный час она не продается, а дарит себя. Потому что впервые Флеммхен замечает, что подарить она может не просто радость, не просто удовольствие, а нечто огромное — потрясение, счастье, исполнение всех желаний. Она, словно юная мать, держит мужчину в объятиях, как дитя, которое должно насытиться. Ее пальцы касаются худой от болезни и слабости шеи Крингеляйна. «Теперь все хорошо, — думает Крингеляйн. — Болей нет. Я сильный. Усталый, да, усталый, но я не хочу спать. Я почти совсем не спал с того дня, как приехал в Берлин. Жалко тратить время на сон. Я не хочу уходить, ах, как я хочу остаться! Я не хочу перестать быть. Не хочу — ведь теперь все только начинается».
— Флеммхен, — шепчет он в юное тепло ее тела. — Флеммхен, не дай мне умереть, пожалуйста, не дай мне умереть.
И Флеммхен крепче прижимает его к себе и утешает:
— Умереть! Чепуха. И слышать не желаю. Из-за пустяковой болезни, как у тебя, так быстро не умирают Я буду за тобой ухаживать. У меня есть знакомый, на Вильмерсдорферштрассе живет, он лечит просто изумительно. Он уже вылечил много людей, которые были больны тяжелее, чем ты. Он сумеет тебя вылечить. Завтра утром пойдем к нему, он тебе что-нибудь назначит, и ты поправишься, вот увидишь. А потом сразу же уедем. В Лондон, в Париж, на юг Франции, там уже тепло. И будем целые дни лежать на солнышке, загорим и отдохнем. А теперь давай спать.
Спокойная беспечная сила и здоровье Флеммхен передаются смертельно усталому Крингеляйну, он всему верит. Он засыпает, и ему снится сияющее счастье, похожее на грудь Флеммхен и вместе с тем — на холм, поросший цветущей жимолостью.
Двумя этажами выше спит в своем номере доктор Оттерншлаг. Ему снится сон, который повторяется каждые две недели. В этом сне Оттерншлаг идет по городу, который хорошо знает, и входит в дом, незнакомый дом. Там живет женщина — у нее родился ребенок, когда Оттерншлаг был в плену. Это страшный ребенок — не его ребенок, он плачет в своей колясочке всякий раз, когда видит искромсанное лицо Оттерншлага. Но сон на том не кончается. Вот Оттерншлаг гонится за персидской кошечкой Гюрбе, бежит задыхаясь через весь город и дерется из-за кошечки на крыше с каким-то котом, у которого человеческое лицо, а в конце концов Оттерншлаг срывается с крыши и летит по горящему небу, взорванному артиллерийской канонадой, летит и падает на гостиничную кровать. В эту секунду Оттерншлаг всегда просыпается.
— Хватит с меня, — говорит он. — Сыт по горло. Сколько еще ждать? Чего ради? Все. Пора нам поставить точку — Он поднимается, берет свой чемоданчик, моет шприц, ломает ампулы — десять ампул, двенадцать ампул. Наполняет шприц, протирает спиртом руку — вся она исколота и покрыта мелкими воспаленными язвочками. И ждет. И начинает дрожать. Вся сила куда-то уходит из его рук. Не сделав укол, он выжимает из шприца морфий, просто разбрызгивает драгоценное, с трудом и обманным путем добытое средство, оставляет небольшую безопасную дозу, которую милостиво дарует своему изголодавшемуся организму. И снова ложится, засыпает и не слышит ничего, что бы ни происходило в отеле.