одну возьмет и гложет, а как к утру не догложет, так бросает… — воздух в бабке наконец кончился, и она остановилась, со свистом вдохнула, будто кузнец меха растянул. И не лопнет ведь. А жаль. — Я давеча собаку туда запустила на ночь, в курятник-то, как вы говорили, как с лисой. А оно песика-то зажрало. Ночью слышу — лай сначала, а потом как завизжит, жалостно так, а потом и визжать перестало. Я из дому выйти-то побоялась, никак и меня зажрет, мелкое оно, но злое, а мне много ли надо, я женщина старая, я дверь-то подперла, так с кочергой до утра и просидела, а утром сразу к вам. Ребеночек у меня, милорд, внучек, а зять еще той весной пропал, ушел с обозом — и не вернулся, то ли злые люди убили, то ли жизнь где лучшую нашел, а дочка захворала, да и померла зимой, а внучек остался, вот я и боюсь, ежели что со мной случится — куда ему, кому дитя-то чужое надобно? А ежели ребенка оно зажрет? Собаку зажрало, а у собаки зубы, а ребенка-то нетути…
— Хватит! Я тебя понял. Как оно выглядит?
— Так бурое же, — вылупилась на меня бабка.
Дерьмо тоже бурое.
— Конкретнее. Какого размера, на что похоже.
— На зверя похож. Вот такой вот, — бабка поводила рукой чуть выше колена.
— На четырех ногах?
— А на скольки ж? Где ж вы зверя о шести ногах-то видели?
— Какая шерсть? Гладкая? Лохматая? Рога, клыки, хвост. Все рассказывай.
— Лысый он. И лохматый. Туточки, на животе и на лапах, лысый и бурый. А на спине шерсть, и на голове лохмы. Глазища желтые, круглые. Я как-то до ветру ночью вышла — а оно сидит у колодца и пялится. Страсть. Рогов нету. Чай, не олень и не дьявол, чтобы с рогами ходить. И хвоста нет. Так, обрубочек из жопки торчит, ровно как у ежа. И когтищи. Весь сарай подрал, поганец, когтями этими.
— Ясно. Ступай домой.
— А когда стражу ждать?
— Зачем тебе стража?
— Так жруна этого изловить-то. Туда много народу надо, один никак не справится. Зверь-то через стены ходит, одному за ним не угнаться.
— Я приму меры. Ступай. Скажи Тобиасу, где ты живешь. Завтра тебе окажут помощь.
У Тобиаса глаза выпучились, как у жабы, которой в задницу соломинку вставили и подули. Ничего, не переломится. А зверь интересный. Непростой зверь. Если, конечно, бабка не спятила. Но это я проверю. Я знаю, как.
Дверь я толкнул с некоторой опаской. Вилл клялась, что охранный амулет меня пропустит, но тогда она была рядом. А сейчас — нет. Как эта дрянь будет работать без хозяйки, я понятия не имел. Подумав, я тыкнул в порог мечом. Ничего не произошло. Я тыкнул дальше, провел на полу длинную черту. Снова ничего. Убедившись, что нарушителя не разбросает по комнате, как дракона, я отважился и шагнул.
Дом встретил меня тишиной. Ни голосов, ни звона посуды, ни торопливых, неровных шагов… Я медленно пошел по коридору, заглядывая зачем-то в комнаты. На кухне так и осталась лежать горкой неубранная в шкаф посуда. В каминной валялась на столе забытая расческа. Подобрав брошенный на пол замшевый ботинок, я вошел в спальню, сдвинул в сторону сваленную впопыхах груду одежды и сел на кровать. Лучи солнца падали на стол, радужными бликами вспыхивали в колдовских побрякушках.
Если Вилл не вернется, все так и будет лежать. Плошки, амулеты, тряпье... Покроются пылью, потускнеют.
Тихо.
Совсем тихо.
Даже время не движется.
Ужас накатил волной, мутной, как озерная вода. Мне стало трудно дышать. Сердце гулко ухало в груди, тишина выла и давила на уши. Так было, когда умер дед. Его обмыли и оставили на столе, и я зашел в комнату, мне было любопытно и немного страшно — совсем немного. Я стоял и смотрел на стол, на лежащее на нем длинное, сухое тело, обмякшее и безвольное. Тогда я вдруг понял, что я в комнате один. Совсем один. Тот, кто лежит на столе — это уже не мой дед. Просто чужая, мертвая оболочка, бессмысленная, как скорлупа выеденного яйца. Тогда эта очевидная мысль повергла меня в панику. Зажмурившись, чтобы не видеть тело, я на ощупь выскочил из комнаты и выбежал на залитый солнцем теплый двор. Там говорили люди, голготали гуси, вдалеке мычала корова — и эти звуки стерли плещущуюся во мне тишину, размыли ее, унося прочь. Через десять минут я уже играл в вышибалы с мальчишками. Детская глупость, конечно. Но большего страха я в жизни не испытывал. Ни под Муассаком, ни под Тулузой, ни когда с петлей на шее стоял.
Помотав головой, я вытер о штаны вспотевшие ладони. Плохо это. Нельзя так. Нельзя. О живом, как о мертвом не думают. Так и накликать недолго.
К дьяволу.
Вот вернется Вилл — и все уберет. И посуду, и расческу, и ботинок этот дурацкий.
А глупостей думать не надо.
Сидеть неподвижно было невыносимо, и я, поднявшись, прошелся по комнате, остановившись перед книжной полкой. Одни названия я даже прочесть не смог, в других буквы были знакомы, но слова из них получались непонятные, такое и спьяну не выговоришь. Нашлось и несколько нормальных, на английском. Вытащив наугад книгу, я раскрыл ее в середине, подивишись удивительно крохотным и ровным буквам. Писарь над ними, наверное, вечность корпел.
Пи-ро-ки-не-ти-чес-ки-е вер-баль-ны-е ко-ды. Я пролистнул картинки. На них люди размахивали руками, а вокруг бушевал огонь. Те-ле-пор-та-ци-я, прак-ти-кум. Длинные столбцы расчетов, чертежи и схемы.
Откуда-то из-под кровати с тоскливым писком выбралась Колючка. Паутина свисала у нее с усов седым кружевом. Сколько Вилл этой саксонке платит? Да ее гнать надо.
Колючка подошла ко мне и встала на задние лапы.
— Мя! — задрав голову, сообщила она.
— Точно-точно. А теперь возвращайся, откуда пришла.
— Мя, — утвердилась в своем решении Колючка и полезла по моей ноге, как по дереву. Глаза у нее выпучились от усердия. Не выдержав, я ухватил паршивку под мышки, ощутив пальцами соломенную хрупкость ребер, и посадил на колени. Пускай порадуется. Ничего, не облезу. Колючка преданно вытаращилась на меня и затарахтела. Я погладил ее пальцем по круглой твердой головенке.
Видимо, дело это было доброе и богоугодное. Потому что уже со следующей книгой мне повезло. Жи-вот-ный мир Бри-та-ни-и: мле-ко-пи-та-ю-щи-е, — продрался через частокол букв я. О. Вот оно. Животный.