Когда я рассказала Хоакину о том, что перечувствовала в больнице, он тотчас решил, что я готова вернуться к Богу, и потащил меня на воскресную мессу. Мне она показалась столь серой и сухой, что я никак не могла посчитать ее продолжением моего мистического транса. Я, пожалуй, напрасно надеялась, что с возвращением к церковным догматам и обрядам смогу вновь пережить религиозный экстаз. Попытка не удалась, но, чтобы сделать Хоакину приятное, я согласилась встретиться с аббатом Альтерманом.
Это была личность известная, друг Дебюсси, крещеный еврей, сумевший благодаря своему блестящему дару обратить в католичество Макса Жакоба[172] и многих других людей искусства. Я облачилась в новый черный шерстяной костюм с широченными рукавами и разрезом, идущим от горла до груди, надела браслет со звездами и отправилась к нему в его по-монастырски скудно обставленную комнату. Он сидел за столом, на котором лежало множество книг. Он худой, высокий, с пронзительными темными глазами. В своем черном одеянии я, наверное, выглядела сластолюбивой вдовушкой. Он внимательно изучал меня. Уверена, он подумал, что к нему явилась Таис[173] склонять к грехопадению. Разговаривали мы долго.
Он начал с того, что сказал: «Vous êtes une âme très dispute»[174].
Я рассказала ему о своем больничном опыте и что теперь никак не могу вернуться в то чудесное состояние.
— Господь посетил, — произнес аббат Альтерман. Беседа наша была занимательна, пока я не рассказала, что занималась психоанализом с доктором Ранком, что чувствую, как это помогает, мне-то во всяком случае помогло. И вот тут-то этот человек, очаровавший стольких художников и литераторов своей ученостью и эрудицией, своим умом и искусством полемиста, произнес просто невероятный монолог.
— Вы знаете, разумеется, что психоаналитики и психоанализ — это дело рук дьявола, если вы каким-то образом связаны с ними, то вы обречены, Бог никогда не придет к вам снова, если вы немедленно не порвете с этим сатанинским учением. Вы станете заниматься черной, а не белой магией, если не захотите прибегнуть к религии. Если намерены остаться в одиночестве.
Уходя от него, я уже не сомневалась, что выбрала новый путь.
Я сказала Генри: «В своих книгах ты создаешь самого себя. В «Тропике Рака» ты был только членом и брюхом. В «Черной весне» у тебя появились глаза, сердце, уши, руки. Мало-помалу с каждой книгой ты будешь превращаться в полноценного человека, и лишь тогда ты сможешь написать о женщине, только тогда, не раньше».
В гостях у Марселя Дюшана и его американской спутницы. В мастерской всюду папки с рисунками, картины, а на белой стене — коллекция сережек. Это была любовно собранная со всего света красота, каждому экземпляру соответствовал дубликат, некоторые экземпляры таинственно мерцали со стены, другие ниспадали каскадами легкой филиграни, третьи были тяжелыми, украшенными резьбой. Хозяйка этой красоты высокая женщина с лицом, отмеченным какой-то спокойной прелестью, с лицом мадонны, но только это была мадонна седоглавая. Вдруг она сняла с крючка пару сережек и молча протянула их мне.
Сам Марсель Дюшан держался спокойно, курил трубку, разговаривал мало. У него были яркие сияющие глаза. Он тоже коллекционер, собирает трубки. Вот он встает, садится, приветствует нас и смотрит на нас с какой-то стилизованной отрешенностью, словно мы шахматные фигурки, и он размышляет, куда бы нас передвинуть. Шахматы были его страстью. Весь вечер он то и дело присаживался к доске и застывал в раздумье, оказывается, он играл с приятелем по телефону и должен был сообщать ему свои ходы в другую страну. Картины его как-то не интересовали. Он показал мне портфель, настоящий сундук, такие сундуки, как он сказал, придут на смену книгам. «Не то сейчас время, чтобы завершать что-либо, — сказал он. — Наступило время фрагментов». В самом деле, сундук хранил в себе незаконченную книгу. Части рисунков на измятых клочках бумаги, странички из записной книжки, обрывки, отрывки, отрезки, просто отдельное слово, все это крупным почерком и все составляет книгу, которую он никогда не напишет.
Он вручил мне портфель с репродукциями для показа в Нью-Йорке разным художникам.
Стены в мастерской были высокими, окрашенными в белый цвет. За окнами — сад, и он, казалось, продолжается и в этой просторной мастерской, потому что его ветвям отвечали растения с подоконника. Фигуру Дюшана и его подруги я видела на этом белом фоне. Черно-белые фигуры видела я, хотя конечно же они не были лишены красок. Люди, сбросившие с себя все побрякушки, все несущественное, они казались гравюрами, вырезанными он — на дереве, она — на сочувствующей, но невозмутимой плоти. И трудно было поверить, что этот самый Марсель Дюшан отправил на выставку, как рассказывали, ночной горшок и участвовал во многих выходках сюрреалистов.
Ранк шлет из Нью-Йорка отчаянные письма, требуя меня, напоминая, как отказался от всех своих дел в Лондоне и примчался к моей постели, когда я была в клинике. «А теперь, — пишет он, — умираю я и зову тебя на помощь». Я должна, значит, оставить Генри одного стараться раскрутить свою книгу, несмотря на все его сложности с Кахане; оставить отца, мучающегося экземой, заставившей его постоянно носить перчатки на руках, руках пианиста; бросить Хоакина, так старающегося вернуть меня в лоно католичества. Небезразличны мне переживания других людей, и даже те, кто уходит от меня вроде бы с пустыми руками, забирают с собой частицу моей силы и моего сочувствия.
Сидя рядом с отцом в густых сумерках, я слушаю по радио «Псалмы» Флорана Шмитта и плачу. Трудны и изнурительны эти старания жить в соответствии со своей собственной правдой. Постоянно стоит перед тобой сложнейшая задача. Алгебра жизни. Я похожа на искателя приключений, бросившего всех, кого он любил, и вернувшегося с карманами, полными золота; они счастливы, они забывают, как старались не пустить его прочь, удержать от поисков, странствий, приключений.
Дороти Дадли, написавшая книгу о Теодоре Драйзере, прислала письмо, полное восторгов по поводу моей книги о Лоуренсе. «Я почувствовала, что у нас с вами очень схожий стиль». Мы сидим у нее в кухне, обедаем за столом, покрытым розовой бумажной скатертью. Она дает мне рекомендательные письма к Теодору Драйзеру и Уолдо Фрэнку[175].
Трогаю египетские серьги, подаренные мне подругой Марселя Дюшана, думаю об их комнате, увешанной по стенам картами, и о том, что мне предстоит еще увидеть. Блез Сандрар написал: «Не успокоюсь, пока не поживу в каждой из гостиниц Парижа и смогу узнать каждый сантиметр в них». А для меня надо говорить не только о Париже, но и обо всем мире. Вспоминаю мирно спящего кота и Марселя Дюшана, пыхтящего трубкой над шахматной доской. Я пишу о мелких вещах, потому что писать о больших — это заглядывать в пропасть.