Вычислили нас мгновенно, как нечего делать. Мне знакомые давно говорят: вот женишься, дети пойдут… Уж сколько лет, а все никак сообразить не могут, а вот уголовник со сдвигом (мы только потом узнали, что это заведение в Олеснице для психически больных), эдакий псих-уголовник сразу в наш язык уличных шлюх врубился, сразу как к своим подкатил, как к шлюхам… Тот же язык…
И тогда ты крепче сжала мою руку. Нам кричали «Козлы», один встал во весь рост в окне, прижался к решетке, как будто решетку эту пялит, так терся об нее ширинкой. Мы — ничего. Словно окаменели, как в Библии. А у самих в груди — вулкан. Опять на рыночную площадь, опять возвращаемся, от самой автобусной станции вернулись, ночь ведь, значит, надо посмотреть, что там ночью творится, парни ночью, небось, об одном только и думают. В окне всего один был, а как нас увидел, исчез на секунду и опять появился еще с несколькими, начали они лупить по подоконнику и кричать и, пожалуйста — сразу все окна снова облеплены, свет позажигали, снова мы у них в фаворитах! Один что-то стал нам жестами показывать; вот где я пожалела, что языку жестов не обучена. А они нам кричат: «Эй ты, сволочь, отвечай ему».
Хотя слышно было плохо, после каждого их выкрика нам приходилось чуть ли не комитет меж собой созывать, чуть ли не собрание устраивать, чтобы расшифровать, что они сказали. «Эй ты, сволочь, отвечай ему» — на том дело и застопорилось.
— А что мне оставалось — я ж этого их немого языка не знала, — только палец в рот засунуть и вытащить. На вековечном языке полов к нему обратилась. Но слишком сильным оказалось впечатление. Не выдержала я, спряталась за угол и ну дрочить, а ты осталась… ну, давай, расскажи пану журналисту, что там дальше творилось.
— Ты смылась, а тут началась величайшая в моей жизни сцена под балконом… Один свистеть мне начал, а для меня это зазвучало жаворонком, предвестником утренней зари… Словно самый прекрасный концерт в филармонии, как прекраснейшая музыка. Свистел, точно суке своей верной. Причем целыми мелодиями. Фью-фью-фью. А я подошла к его окну (к самой стене не могла, потому что тогда бы я его не увидела, но на несколько метров приблизилась), как загипнотизированная, как приманенная кошка, точно в каком-то театре инстинкта, освещенная только этим тусклым светом с узором в клетку, пошла к этим вожделенным омутам. И тогда он руку поднял, погрозил и по шее полоснул, что, дескать, убьет меня, что клянется отомстить мне. Что меня с ножом в спине найдут, на темной улочке (вот она какая, книга улицы!), как Маньку из песни… У меня аж мурашки по спине. Но я стою. И тогда он снова засвистел, тихонько и так как-то спокойно, ну прямо по сердцу меня гладит, манит: «Ну, иди, малыш, иди… Ну, иди сюда, иди…» — и это свое «фью-фью-фью» насвистывает…
— Он так в детстве котят подманивал, чтобы потом их сжечь на помойке…
Они так котяток ласковым голосом подманивали. Вроде ласково, «малыш», говорят, и тут же на помойку труп выкинут. И столько их в этой гетерической тюрьме понапихано, что все их гетерические черты усиливаются, накручиваются. Какая-то мешанина нежности и ненависти, потому что они хотели нас одновременно изнасиловать и убить. Нас и ненавидели и хотели. А мы стояли как вкопанные на морозе, и эта наша пассивность с этой их взрывчатой смесью, как жук, посаженный в бутылку. Ребята всё молодые. Так и хотелось запеть: «А стены рухнут, рухнут, рухнут…»[17]
— Уже утро, почти рассвело, и автобус последний ушел, а мы все стояли и, наверное, до Судного дня простояли бы… Потому что думали, что вот-вот и настанет он, Судный день, Господь Бог сойдет и скажет: «Боже, а чего это вы, девочки, стоите так? И чего это вы, идиотки, встали там?»
А потом мы ходили к другой тюрьме, только это было очень опасно, потому что их оттуда иногда выпускали. Звоним одной тетке из Гдыни, а она нам говорит: «Вы это, от тюрьмы лучше подальше, подальше, у нас тут тетки ждали у тюрьмы, пока выпустят такого, еду ему, жилье предлагали, постирушку, и ни одной больше нет в живых… А я ради вас, девочки, на последние деньги задницу поднимать не стану, чтобы вам „Наш Господь, Иисусе добрый“ заупокой спеть…»
— Ты давай иди, Лукреция, иди уж, помолись, а я здесь с паном журналистом еще поболтаю…
* * *
— Было время, когда и разговору ни о каких казармах не было, я тогда еще в Быдгощи жил. Был у меня там дружок, Мачеихой звали. Вот уж правда ненормальная была: работал сиделкой в больнице, отработает свое, а потом остается и выносит утки. У нас с ним ничего не было, потому что мы обе искали мужских мужиков, лучше всего натуралов. На вокзале как раз была непруха, а нам позарез надо было кого-нибудь снять. Как наркоману, которому невмоготу без дозы. Раз подцепили мы солдата, напоили водкой, он стриптиз нам показал, но сапоги, гад, так и не снял, они вообще сапог никогда не снимают, у них там такой смрад, что им стыдно. И так потешно танцевал в этих своих спущенных портках, зато в сапогах и портянках. И с голой задницей. А еще был случай, сняли мы натурала, молоденького, Боже ж ты мой… А раз меня избили. Да так быстро, что не успел оглянуться. Иду ночью через парк, смело иду, вижу — навстречу какая-то группка. В двенадцать ночи. Я их заметил-то, когда они уже были от меня метрах в десяти; обычно я внимательно по сторонам смотрю, а они вынырнули из-за угла. Из-за какого-то строения. А что мне оставалось — только прибавить шагу и делать вид, будто откуда-то возвращаюсь и очень спешу. И уже казалось, что все в порядке, потому что слышу — они уже метрах в пяти за моей спиной и о чем-то разговаривают. Вдруг один как подлетит — секунду длилось, — ударил меня ногой и повалил на землю, а я, как упал лицом в асфальт, так больше и не встал. Другой мне ботинком шею придавил, тяжелым, скины такие носят, и только начинаю вырываться, он еще сильнее придавливает шею! Да так, что во мне что-то начало лопаться. А другие меня лупили моим же собственным ремнем, с меня снятым, а во рту — песок скрипит и кровь. Боже! Но я не чувствовала, не чувствовал боли, не чувствовал, как меня били, а лишь слышал: «сдохнешь тут, пидор». А я там что-то вроде «пощадите, пощадите», только это и сумел выхаркать. Содрали с меня кожу, часы я снял сам, стал им бросать всё, потому что, когда бросал, давление на шею вроде как уменьшалось. А то, что я жив остался, так это спасибо машине, проезжавшей по той улице, тогда я услышал: «смываемся!» Поначалу у меня ничего не болело, я на взводе был, а когда они убежали, начал кровью харкать, и потом мне сказали в больнице, что у меня внутреннее кровотечение. Прилетела ко мне Мачеиха. Поймали мы машину и в больницу. Там-то и выяснилось, что у меня это самое кровотечение и голова пробита, глубоко, сотрясение мозга и рука сломана. Документов при мне не было: все забрали, в одних трусах оставили. Газ? Кто тогда слышал о газе, но, скажу я тебе, в такой ситуации никто бы не отважился применить газ, потому что тогда б они еще больше озверели и убили бы: надави на шею посильнее — и все. Ведь как раз это стояние на шее оказалось хуже всего! Мне так хреново было, что я до конца жизни зарекся ходить через парк. Ну а потом мы в основном к казармам ходили, уже во Вроцлаве, а казармы — это самое большое счастье, супер, мало того что сплошь натуралы, так еще и вполне безопасно. Они нас даже вроде немного любили. А скины эти, бррр. Но зато мы на натуралах отыгрались!