— Она желает побыть одна. Надо дать ей успокоиться.
Потом прибавил, устремив глаза вдаль, с ораторским ударением на словах:
— Представьте себе трагедии всех человеческих душ собранными в одной — и вы получите объяснение того, чему только что были свидетелем.
Вандерер сделал сначала глубокомысленное лицо, потом представился и покраснел, потому что это показалось ему мальчишеством. Человек в зеленой шапочке отвернулся, будто не слыша ничего; сжав губы и закрыв глаза, он, очевидно, переживал тяжелую внутреннюю борьбу. Через минуту он повернулся к Вандереру и равнодушно пробормотал:
— Зюссенгут. Христиан Зюссенгут.
Потом они вдвоем пошли по улице по направлению к академии. Зеваки там все еще не успокоились, и каждый придумывал объяснение, одно пикантнее другого. Вандерер не хотел проявлять любопытство и молча шагал рядом с человеком в зеленой шапке. Зюссен-гута, по-видимому, знали многие, ему часто кланялись, большею частью с почтительной сдержанностью, исключавшей близкие отношения. Наконец он обратился к Вандереру с несколькими безразличными вопросами. Он забыл, как его зовут. «Анзельм Вандерер». — «Откуда вы родом?» — «Из Вены. Там долго жили мои родители. Но родился я во Франконии, в Нюрнберге». — «Что вы изучаете, охотно ли занимаетесь наукой?» — «Нет, душа моя остается равнодушной». — «Так вы, быть может, из породы скитальцев?» — «Нет, я вовсе не скиталец; скорее флегматик». — «Университетская наука проникнута рутиной, она губит в молодых людях девять десятых их индивидуальности».
При упоминании науки Зюссенгут вдруг ударился в пафос, как будто пафос был единственной привычной для него атмосферой. Жесты его сделались широкими, подчеркнуто благородными, словно он выступал на форуме. На прохожих он перестал обращать внимание. Вандерер соглашался с ним, вставляя время от времени соответствующие замечания, которые Зюссенгут принимал с преувеличенным восторгом. У Вандерера минутами было такое чувство, как будто он присутствует на театральном представлении. Он чувствовал себя неловко и соглашался иногда не совсем искренно.
— Куда же вы идете? — спросил Зюссенгут, как будто они были знакомы целую вечность. Вандерер стал объяснять, что ему надо зайти к знакомым. Но тот уже не слушал его. К Зюссенгуту с радостным смехом подбежала хорошенькая нарядная девочка. Он наклонился к ребенку, и на лице его появилось выражение болезненного экстаза, восторга, граничащего со страданием. Казалось, сверхчеловеческая любовь и преданность нашли наконец в нем свое исчерпывающее выражение. Вандерер поклонился и ушел.
Осень, чудная золотая осень! Пора итогов и начинаний, думал Анзельм Вандерер, спускаясь к английскому парку, расцвеченная листва которого вырисовывалась изящным узором на фоне темнеющего неба. Предвечернее оживление царило на улицах. Вандерер шел, и смутные волнующие сердце образы всплывали в его сознании. Ярким пламенем вспыхивали пробуждающиеся желания и гасли, растворяясь в серых тонах надвигающейся ночи. Его упорно преследовал образ Зюссен-гута, отталкивающий и притягательный, загадочно сливающийся с его собственной индивидуальностью.
Четверть часа спустя Вандерер звонил у подъезда своей приятельницы, старой баронессы Терке.
У Терке его встретили радушно. В последний раз они виделись в Вене год тому назад. У баронессы была масса новостей, и она одну за другой выкладывала их без всякой связи Вандереру. Ее лицо напоминало раскрашенную мумию; волосы лежали искусными завитками. Она страдала одышкой, но старалась выглядеть забавной и любезной.
Баронесса была неиссякаемым источником новостей и нередко высказывала вскользь мысли, которые слушатели записывали потом в дневник как «максимы и изречения». Иногда ее неудержимый смех сменялся свинцовым полусном морфинистов, после которого она встряхивалась, лихо ударяла себя по бедрам и, изображая беспечную улыбку, продолжала разговор, о котором другие уже давно забыли. Этими другими, кроме Вандерера, были ее невестка графиня Терке, полная достоинства аристократка, и племянница Адель, с трудом сдерживавшая лукавую веселость своего легкомысленного нрава.
Они сидели в ярко освещенной комнате, обитой пурпуровой материей. За окнами уже господствовал вечер, наполняя улицу голубым сумраком. Сидя в этой комнате, где годами не случалось ничего важного, среди людей, застывших в своей аристократической неизменности, Анзельм Вандерер думал о жизни, полной борьбы и опасностей, подобно мальчику, читающему страшные рассказы за семейным столом.
Графиня Терке, со своими серебристо-белыми волосами, имела вид королевы эпохи рококо; она то ли сострадательно, то ли насмешливо слушала болтовню баронессы, рассказывавшей о своей собаке, — и эта тема грозила затянуться до бесконечности. Тигр был замечательной собакой; жаль только, что жир не позволял ему бегать, к тому же у этого пса было только три ноги, готовые его слушаться. Ни одна подушка не была для него достаточно мягка, никакое лакомство достаточно хорошо, никакая ласка достаточно нежна; а когда Тигр оставался один, то перед его постелью ставили зеркало, чтобы умилостивить созерцанием собственного «я». Тут история с зеркалом напомнила случай с одной дамой, которая до тех пор стояла перед зеркалом, пока не сошла с ума. Этот случай имел связь с другим, в высшей степени интересным происшествием, о котором стоило вспомнить. Но этот рассказ был прерван приходом молодой особы, при виде которой Вандерер побледнел. Ему тотчас же представился дом на Амалиен-штрассе, на лестнице которого он видел эту же самую стройную, бледную девушку. Молодая графиня представила ее и села с фрейлейн Фукс на оттоманку.
Анзельм Вандерер вдруг стал разговорчивым и, внутренне робея, наговорил много лишнего.
— Не странная ли случайность, — обратился он к молодой девушке, — что я встречаю вас сегодня во второй раз, фрейлейн, и именно здесь?
Молодая девушка повернула к нему лицо и удивленно посмотрела на его воротник. Он смутился, хотел подробнее рассказать о встрече с нею и о случае, который предшествовал ей; но в конце концов рассказал только о своем знакомстве с Зюссенгутом. Нанизав целый ряд предложений в виде фельетона, он заметил, что рассказ его встретил мало сочувствия. Только глаза фрейлейн Фукс были неотступно обращены на него. Это были черные глаза, походившие в полумраке комнаты на блестящие уголья, — глаза, которым недоставало глубины.
— Вы знаете его? — спросил Вандерер.
— Этого еврея? Нет.
— Вы презираете его за то, что он еврей?