И опять.
— А ну вас, бисовы дети!
И снова за дело. Только нет,— вбегает в калитку парнишка с ружьем, калитку на запор, туда-сюда, глазом на улицу в скважину, да уцепись за забор, да оттуда — бах!..
— Это что же такое? В чем дело? Кто тебе здесь позволил воробьев пугать?
Взбеленилась, вскипела Ирина Тимофеевна — фр-фр, порохом, вся кровь в голову. А парень только рукой отмахнулся и снова свое — бах!
— Да что тебе — башку замакотрило? [20] Да одурел ты, что ли? Вон убирайся, вон! Куси его, Ладный, куси!
Подбежала к парню, за рубаху сзади дерг-дерг, а он ногой — брык, а она снова — дерг.
Тут он обернулся к ней, спрыгнул с забора, лица на нем нет — тряпкой серой, глаза только горят, свистит в ухо.
— Если ты еще хоть одно слово, старая сука,— убью!
Сразу даже не поняла, никто еще ее так не отделывал.
— Что такое? Повтори!
— Убью!
И опять на забор, а сейчас же назад — заметался. А на улице — крик, топот, ругань, пыль столбом, стук в ворота барабанной дробью.
— Отворяй!
— Тут он, сукин сын!
А Ирина Тимофеевна опять парня за рубаху — лицо камень-камнем, рука железная.
— Пусти,— кричит паренек,— пусти, стерва!
— Нет,— отвечает она, только уж тихо,— не пущу.
И быстрым манером ружье из рук его наземь — бряк.
— Лезь,— шепчет,— в бочку!
— Как в бочку?
— Да уж лезь, чертова кукла!
А тут в ворота стук, калитка трещит, гармидер [21] такой, что в ушах благовест.
— Отворяй, ведьма старая, а то и тебя прикончим!
И раз, раз, раз,— прикладами, а уж кто-то карабкается вверх, трясет патлатой башкой над забором, и снова пальба, и куры пухом, пухом — во все стороны, поросята в истерику, индюки — в амбицию. Ладный от бреха совсем задохся.
— Лезь,— диким шепотом кричит Ирина Тимофеевна,— лезь, гадюка!
И волоком, волоком парня — к бочке. Влез он, присел, а уже братва на дворе.
— Куда подевала коммуниста?
— Куда же мне его деть? Не было заботы! Вон его ружье лежит — убег садом и в другой двор.
Не поверили,— кинулись в дом, пошли трясти, разбивать, выколачивать, а Ирина Тимофеевна — раз одну корзину, огурцы на парня в бочку, два — другую, засыпала.
Присела на корточки и, как ни в чем не бывало, чеснок лущит — за три версты — дух.
— Ну что,— спрашивает,— нашли?
— А ну тебя к бисовой матери!
Так и ушли ни с чем.
Тут ее и разобрало:
— Вылезай,— кричит,— проклятущий! Вылазь, дубовая голова! Подбирай штанцы да проваливай! Живо! Чтобы духом твоим не смердило!
А он благодарить вздумал.
Она как вскинется:
— Это чего! Испоганил мне огурцы да еще с благодарностью лезет! Нашелся тоже! Брысь, да смотри, мне больше на глаза не попадайся! Рассол огуречный!
С того дня и повелось. Никак забыть не могла обиды.
— Штука ли, всю бочку пришлось выкинуть — израссолил.
А что спасла она коммуниста от бандитской шайки, налетевшей врасплох на город и разгромившей его,— так этого она и знать не хотела.
— Да мне что! Начхать! Шут с ними со всеми!
Август 1923 г.
Украина, г. Кролевец
Глава первая
Голову даю на отсечение, что вам и вовек не распутать моей истории. Я сам герой ее в некоторой степени и то до сих пор не пойму, как это все так обернулось. Надо иметь семь пядей во лбу, нужно быть тайновидцем вещей, высшим математиком, медицинским доктором, бес его знает кем надо быть, чтобы докопаться до сути дела. Да нет, куда там!
Люблю я покушать. Это моя слабость. Когда я ем, у меня всегда хорошее настроение, ну а когда у меня хорошее настроение, так я ем еще больше. Так что я даже не знаю, чего у меня больше — аппетита или настроения. Впрочем, одно другому не мешает. Потому что я так полагаю: понятно, если не подкрепиться, так можно умереть от огорчения, а огорчений столько, что нельзя не подкрепиться.
Я и говорю Марьянке:
— Дочка моя единоутробная, не осталось ли у тебя чего-нибудь от обеда? Смерть как есть хочется. Прошел в Голувцы да обратно — грязь по колена, едва ноги выволок. Тебе поклон от Гаврилы Шаройки. Не поленись наскрести отцу чего ни на есть.
А она мне без всякого внимания:
— Это мне не в диковинку, что вам жрать охота, а то было бы удивительно, кабы вы без аппетита находились. Только у меня нет ничего.
— Как же это так,— спрашиваю,— ничего нет?! Я этого совсем даже не соображу. Правда, мы люди среднего достатку, но, однако, голодом себя никогда не стесняли. Я таки тебя, Марьянка, никак не пойму. С каких это пор ты хозяйствовать переучилась?
— Вы,— отвечает,— папашенька, оставьте свои обидные выражения при себе. А хозяйствовать не вам меня учить! Меня мамонька, царствие ей небесное, на всю жизнь выучила. Однако вы все равно ничего не получите.
Тут, конечно, не теряя своего доброго расположения, я кулаком об стол:
— А вот когда отец говорит, примерная дочь обязана молчать и слушаться. Живо мне на стол волоки, сорока!
Но только в силу моего мягкого характера Марьянка на все это ноль внимания, фунт презрения.
— Говорят вам: нет ничего!
И понимаете, даже с такой обидой в голосе, точно бы я тиран или деспот домашний.
Конечно, мне такое вынесть трудно, при всем моем мягкосердечии.
— Что же это,— кричу,— бунт в семейной обстановке? А сало где? А колбасы? Я вам покажу, кто здесь хозяин!
— Ну, если вы хозяин,— в непонятной обиде отвечает дочь,— так вот вам ключи от погреба,— пойдите, сами поглядите.
— Почему же это я сам пойду глядеть.
— А затем, чтобы ничего не увидеть!
Ну можете себе представить такое нахальное обращение дочери любимой с отцом родным? У меня даже никаких аргументов не нашлось, потому что вижу — дело на серьезный оборот клонит. Стою и глаза пучу. Тут, конечно, дочь, принимая в соображение мой преклонный возраст, к тому же усталость с дороги, говорит:
— Нет у нас ничего — съедено!
Я так и сел на лавку, а спросить не могу, слюна мешает. Вот тебе, думаю, приятная новость для хорошего настроения. Однако голод — не тетка. Проглотил слюну и спрашиваю:
— Как же это понимать прикажете?
— А так, папаша, и понимайте, что все съедено!
— Кем же это съедено?
— А вот ими все и съедено.
Тут я повернул голову туда, куда дочь моя смотрела, и ужаснулся. Представьте себе, на печи лежит человек незнакомый, наружности окончательно отвратительной, лежит в полном неряшестве, без всякого внимания, раскинув члены, и спит, точно бы у себя в доме.