Письмо от Арто:
«Мне хотелось подробно написать вам о рукописи, присланной вами, в которой я ощутил напряженность интеллекта, отточенный отбор слов и выразительность, подобную моим способам изложения своих мыслей. Но все эти дни я словно одержимый, буквально весь поглощен подготовкой к предстоящей мне в четверг лекции «Театр и чума». Эта трудная для изложения и понимания тема подталкивает мои мысли в сторону, прямо противоположную моему обычному мышлению. Вдобавок к этому я очень плохо читаю по-английски, а вы пишете на особенно трудном для меня английском, усложненном и изысканном, так что мои трудности удваиваются, если не утраиваются. Пожалуйста, извините меня за то, что письмо мое так кратко. Я напишу вам гораздо больше, когда покончу со своей лекцией. Пока же поверьте в чувство моей самой искренней благодарности за все, что вы уже сделали для моего театрального проекта, которому, я надеюсь, вы сможете обеспечить успех и как realizatrice[90].
Мой дневник — как мой путевой журнал. Арто не может понять, почему я храню его в сейфе. Он ведет себя совсем иначе. Он ничего не сохраняет. И у него нет никакой собственности. У Генри, когда я только познакомилась с ним, тоже ничего не было. Но у меня есть чувство судьбы, времени, истории. Генри говорит, что у него больше не хватит смелости пуститься в путь по большой дороге без гроша в кармане. Он потерял интерес к показушным авантюрам. Упорное собирание своих заметок, приведение их в систему, переплеты все это доказывают.
А я по-прежнему занимаюсь поисками для книги Альенди о Черной Смерти.
Генри говорит о шизофрении, о мире смерти, Гамлето-Фаустовском круге, роке, душе, макро- и микрокосмосе, цивилизации мегаполисов, подчиненности биологии. Мне кажется, что ему следовало писать о своей жизни, а не создавать романы идей. С чего ему вздумалось явиться мыслителем, философом? Или он старается привести свой мир в порядок и так найти место для себя? Или он совсем попал под влияние Лёвенфельса и Фрэнкеля? Вот он за своим столом бьется над Лоуренсом, роется в груде записей, вздыхает, курит, чертыхается, бьет по клавишам машинки, прихлебывает красное вино. Но слышит, как я рассказываю Фреду о своих изысканиях для Альенди, для «Хроник Чумы», о неистовстве жизни, рожденном ужасом и смертью. Это явно было богатое и плодоносное время. Генри вслушивается внимательней, думает, что это хорошо укладывается в его схему, и накидывается на меня с вопросами, требует фактов, информации, подтверждающей его тезис. Он пользуется всем.
Его новая фаза развития — философская. Генри говорит о своей богемной жизни с Джун, о хаосе, что это всего лишь фаза, а не его истинная натура. Он любит порядок. Утверждает, что все большие художники любят порядок. Величайший порядок. Итак, теперь он пытается победить хаос.
— Джойс, — говорит Генри, — символизирует душу большого города, динамику, атеистичность, рост и крушение; он археолог мертвых душ.
Мы говорим о Лоуренсе и смерти. Я читаю ему мои комментарии.
— Это ты написала? В самом деле ты написала?
Он в полном изумлении:
— Все! Это последнее слово, после него говорить нечего.
Женский взгляд обычно страдает близорукостью. Но я не думаю, что это относится ко мне. Хотя абстрактные идеи до меня не доходят.
Перед этим нашим разговором мы пошли в кино смотреть фильм с Лил Даговер, одним из увлечений Генри. Дурацкий фильм, но Генри размечтался о ее превосходно сложенном, соблазнительном теле. Фильм кончился, и она явилась собственной персоной. Тощая жеманничающая притворщица, она его полностью разочаровала. Иллюзия рассеялась, и он от злости стал говорить грубости. Мы сидели в русском кафе. Женщины в вечерних платьях были безобразны, но Генри чуть было не соблазнился ущипнуть кого-нибудь за открытые плечи.
Генри считает, что сейчас он совершает великий переход от романтического интереса к жизни к классическому интересу к идеям. За год до этого, когда Фрэнкель сказал ему: «Люди это идеи», он спросил: «При чем здесь идеи? При чем символы?»
Он стал философом. Мы сидим в кафе, пьем вино, а он не прекращает говорить о Шпенглере. Отчего это?
Пытается ли он организовать свой жизненный опыт, поместить его в какую-то систему координат? Я довольна этой его деятельностью, но все-таки чувствую себя обманутой. Где тот кидающийся в приключения Генри? Его подполье, его кричащие страдания, его бордельные вечера, поиски развлечений, любопытство, его уличная жизнь, его контакты с кем ни попадя?
Нет, я вовсе не бросила Альенди. Но каким мудрецом он показал себя, сомневаясь в моей любви. Однако зависимости моей пришел конец. А осталось чувство благодарности и признания его мудрости. Но мудрость, благоразумие — кратчайшая дорога к смерти. Я отодвигаю смерть самой жизнью, страданиями, ошибками, риском, жертвами, утратами. Решив с самого начала господствовать над жизнью, Альенди выбрал самую скорую смерть. Романтик покоряется жизни, классицист укрощает ее.
От боли он себя уберег. Но все равно он мертвец, потому что живет жизнью других, вуайером, усевшимся позади шезлонга, спрятавшимся за портьерой соглядатаем. Я так и слышу, как скрипит его перо над примечаниями к чужой жизни. Конечно, можно жить жизнью других, но только если живешь самостоятельно; потому что, если мы живые, мы в состоянии видеть, слышать, чувствовать, понимать больше, проникать в другие жизни. Его непрямое участие… наблюдение за альковами, ночными клубами, дансингами, барами, кафе, ночной жизнью, любовными делишками других…
Но он придал мне смелости продолжать жизнь. Отдаю должное. А я дала ему лишь печаль и сожаления, приступы острой тоски, несколько моментов безумия. Но проницательностью его и мастерством, с которым он обновил меня, я горжусь.
Аудитория в Сорбонне.
За большим столом Альенди и Арто. Первый представляет второго. Зал набит битком. Странной декорацией выглядит черная классная доска. Публика всех возрастов, поклонники чтений Альенди о «Новых идеях».
Свет не сфокусирован, и оттого взгляд Арто съеживается в темноте его глубоко посаженных глаз. Тем отчетливей проступает напряженность его жестикуляции. Он выглядит мучеником. Довольно длинные волосы то и дело падают на лоб. Актерская живость и стремительность движений. Лицо худое, словно изглоданное лихорадкой. Людей он как будто не видит. Глаза провидца. Длинные пальцы.
В сравнении с ним Альенди выглядит приземленным, тяжелым, мрачным. Массивный, заскорузлый, он сидит за столом. Арто выходит на кафедру и начинает говорить о театре и чуме.
Он попросил меня сесть в первом ряду. Мне кажется, что он прежде всего требует обостренного восприятия жизни, самой высокой формы существования и чувствования. Попытается ли он напомнить нам, что появление во время чумы столь многих и прекрасных произведений искусства, в том числе и театрального, объясняется тем, что подстегиваемый страхом смерти человек ищет бессмертия, или бегства, или стремится превзойти самого себя? И тут он неуловимым движением отпускает нить, за которую мы все держались, и начинает представлять умирающего от чумы. Почти никто и не заметил, когда он начал эту игру. Иллюстрируя свои слова, он изображал агонию. Французское «La peste»[91] звучит более зловеще, чем английское «The Plague»[92]. Но дело и не в словах, слова не выразят того, что творил Арто на кафедре Сорбонны. Он забыл о своей лекции, о театре, о докторе Альенди, его жене, его учениках, студентах, профессорах, — обо всем.