То, что он устроил, произошло действительно стремительно, хотя заняло, конечно, несколько больше, чем одну секунду. Впрочем, кто станет мелочиться и обвинять в ошибочности расчетов человека, прожившего сорок лет с разбитым сердцем. И потом — не может занять всего одну секунду исполнение мечты всей жизни. Особенно если эта мечта состоит в том, чтобы разнести топором на куски картину Джереми Рильтсе — единственную в экспозиции музея, который считается самым надежным в Лондоне. На самом деле прошло, наверное, минуты три с того момента, как несчастный Пьер-Жиль (он же Дуглас Дурбан, он же Стивен Стейси, он же Ричард Райт, он же — еще с полдюжины придуманных имен и поддельных документов; под воздействием кинематографического суеверия, несомненно воспринятого им от Рильтсе, Пьер-Жиль всегда брал себе фамилию и имя, которые начинались с одной и той же буквы — что в мире киношников считается залогом славы. Этими именами Пьер-Жиль пользовался на протяжении сорока лет, прошедших со дня расставания с Рильтсе. Он пользовался ими для того, чтобы сбить с толку иммиграционные власти Великобритании, и для того, чтобы обрушить на своего бывшего возлюбленного груду неприятностей; Рильтсе — его сердце было разбито, но оставалось холодным — вновь и вновь отвергал появлявшееся вблизи него, всякий раз под новым именем, безнадежно влюбленное создание, а британские власти сбились с ног, пытаясь приструнить или же выслать из страны всю эту безумную компанию поклонников, влюбленных в своего кумира) сунул в руки Софии бумажник и выхватил небольшой туристский топорик (тот самый, которым, как он заявил на следствии, Рильтсе как-то раз чуть было не положил конец одной из их долгих и бесполезных ссор в жаркий летний день, там, на юге Франции, и тот же самый, которым он, Пьер-Жиль, во исполнение данного когда-то любимому человеку обещания, отрубил сам себе мужское достоинство на плотничьем верстаке — получив и прочитав письмо, где Рильтсе объяснил бывшему возлюбленному, почему расстается с ним окончательно и бесповоротно) из внутреннего кармана сумки и разнес вдребезги прикрывавшее картину стекло — до того момента, когда сотрудники службы безопасности музея, вместе с двумя смотрителями-охранниками, находившимися в зале, ребятами упорными, но изрядно отъевшимися и неповоротливыми, смогли наконец разоружить его и повалить на пол — прямо в россыпь осколков стекла, клочков холста, покрытого слоем краски, и обломков рамы и штукатурки.
Они верили в то, как они любят друг друга. Эта вера была сильнее, чем любой зов природы, чем любые сложности, которые мир посылал им, чтобы разоблачить их или выставить на посмешище. Они были дерзкими и скромными одновременно, заносчивыми и в то же время внимательными к желаниям друг друга. Своими трудностями они не делились ни с кем — было в этом что-то захватывающее, что-то от игры в разбойников, где главное — не выдать товарища, несмотря на все мучения и страхи. Тем не менее их маленькая квартирка в Бельграно незаметно превратилась в своего рода клинику душ человеческих, работающую круглосуточно, через приемный покой которой со временем прошли практически все их друзья и знакомые. Все — те, кто каждый год первого января втайне предсказывал их скорое расставание; те, кто отчаянно пытался походить на них в своих отношениях; те якобы бесстрастные наблюдатели, которые вроде бы и признавали существование чуда их любви, но то и дело устраивали им испытания, проверяющие эту любовь на прочность; не прошли мимо этой «консультации чувств» и их собственные родители, некогда столь уверенные в том, что любить можно только так, как умели они сами. Они никогда никого не судили; их ценили за то, что они умели слушать. Их терпимость и готовность признавать право на существование любой, даже самой дикой точки зрения казались беспредельными. Если они чем и гордились, то, пожалуй, лишь этим умением выслушать и постараться понять любого человека, и порой даже, по окончании очередной «консультации» оставшись вдвоем, хвастались друг другу: еще бы, они, приверженцы моногамии, консерваторы, сторонники внутренней любовной дисциплины, которая требовала ежедневной духовной и чувственной подпитки, как нежное растение полива и подкормки, — именно они легко понимали тех своих друзей, которые приходили к ним за помощью с другой стороны баррикад, из того лагеря, где в цене были короткие, бурные и ни к чему не обязывающие романы, безумные страсти, непостоянство и неверность. И именно здесь эти сторонники вольности чувств такую помощь неожиданно для себя получали. Они не имели никакого опыта в супружеских изменах, обманах и строительстве любовных треугольников, если не считать единственной мимолетной истории Софии и Рафаэля; впрочем, и она (такова сила искреннего раскаяния) не разрушила их чувства, а, наоборот, укрепила их: они убедились в том, что нигде не будут в такой безопасности, как в неприступной крепости своей любви, Но как бы далеки они ни были от норм, принятых в этом мире, знали они про него абсолютно все. Им было ведомо, как зарождается страсть, какой логикой оправдывается обман, как реализуется тайное желание подчинять, — они разбирались во всех этих рычагах, работа которых наполняет жизнь одних людей светом, а жизнь других превращает в хаос. Их суждения были точными и глубокими; почти никогда они не ошибались в диагнозе. А давая советы — что они позволяли себе лишь в самых тяжелых или срочных случаях, не желая даже в малейшей степени манипулировать чужими чувствами, — всегда учитывали слабости обратившихся за помощью и другие внутренние и внешние факторы, которые могли бы исказить суть совета и привести не к тому результату. «Консультировать» им приходилось самых близких друзей, страдания и мучения которых были их страданиями, несчастья которых делали несчастными их самих; но в ходе «консультаций» эта близость не только не приводила к сообщничеству, но, наоборот, казалось, оборачивалась бесстрастностью и иногда даже взаимным отдалением. Работали они совершенно бескорыстно, и друзья делились с ними самыми сокровенными тайнами, зная, что эти двое никогда не воспользуются их слабостями в своих целях. Все было просто: они не считали, что должны быть верны друзьям, а тем более их чувствам; но они сохраняли верность тем идеальным понятиям, которые бывали составной частью рассматриваемой ситуации, — любви, доверию, близости, уважению, подлинности и глубине чувств. Вот за это они готовы были страдать, ломать копья и жертвовать даже самым дорогим.
Они казались железными. Почти неживыми. Но было в них и все свойственное обычным людям — в особенности человечным был Римини. Сколько раз он, открывая окна, чтобы проветрить гостиную, вытряхивая из пепельниц груды промокших от слез окурков, вырывая из телефонного блокнота очередные страницы, на которых друзья бессознательно рисовали кубистские портреты своих болезней и страданий — неизменно квадраты, треугольники и домики с трубами на крышах, — сколько раз он при этом ощущал в коленях незаслуженную дрожь несправедливой усталости, и сколько раз — как это бывало и во время поездки в Европу — он задумывался: не таилось ли за этой готовностью выслушивать, отстраненно рассуждать, тщательно разбираться в ситуации — что делало их одновременно службой доверия на общественных началах и парой гуру, — не таилось ли за этим что-то темное и таинственное, с чем было бы страшно встретиться лицом к лицу? Они с Софией жили не так, как все, и не там, — они существовали в каком-то особом мире, недоступном большинству смертных. Как они туда попали — было неведомо им самим. Знай они дорогу — вряд ли им удалось бы сюда попасть. По молчаливому взаимному соглашению они предали забвению даже дату своего появления в этом нигде посреди ничего. Им нравилось представлять, что они всегда были здесь. Нет, конечно, Римини мог родиться в одном из роддомов Банфьельда, а София — в Кабальито, но почему-то они чем дальше, тем больше были уверены в том, что оба родились одновременно в точке времени и пространства, где им была дарована сверхъестественная возможность знать и понимать то, что никогда не выпадало на их долю. Порой Римини давал слабину, смущался, терялся и бежал от Софии — ему было стыдно за то, что он не способен, как она, всегда и во всем соответствовать высокому стандарту. Порой эта слабость просто приводила его в ярость.
Как-то раз ему заказали срочную работу — подготовить перевод для субтитров аргентинского фильма, который в последний момент включили в конкурсную программу какого-то европейского фестиваля. Работа заняла почти двое суток, без сна и отдыха. Римини безвылазно просидел в студии перед двумя мониторами, пытаясь подогнать текст перевода под ту длину, которая была отпущена ему редактором. Редактор же — молодая женщина, стриженная ежиком, с густыми, почти сросшимися бровями — с восторгом наблюдала за тем, как он крутится как уж на сковородке, пытаясь покороче передать на французском языке такие фразы, как «ну типа по ходу созвонимся» или «забей, не гони, минута рояли не играет». Под конец работы их уже подташнивало от кофе, сигарет, от всяких конфет и прочих сладостей, которые она приносила из соседнего круглосуточного магазинчика глухой ночью, когда лишь храп ночного сторожа оживлял вымерший вестибюль студии. На рассвете они, пошатываясь, вышли на улицу, прошлепали прямо по лужам, оставшимся после того, как жительница соседнего дома, не снимая домашних тапочек, вымыла с мылом часть тротуара перед своим подъездом, и рассмеялись, поймав друг друга на том, что при прощании они воспользовались парой едва ли не самых дурацких фраз из фильма. Редактор — не то Майра, не то Мирна, этого Римини никак не мог запомнить — вдруг оперлась на его согнутую в локте руку и чмокнула на прощание не то в щеку, не то, как бы случайно, в уголок губ — эта неопределенность была следствием не столько каких-то особых намерений девушки, сколько ее усталой неловкости. Римини вдруг понял, что на самом деле происходит, когда о человеке говорят, что у него «екнуло сердце», а в следующую секунду воображение, быть может, смилостивившись над ним, нарисовало ему буквально несколькими мазками, что могло бы произойти, потеряй он — также от усталости — бдительность, как, например, сторож в студии, и сдайся на милость страстей и влечений, по неосторожности выпущенных усталым разумом на свободу.