Как-то раз ему заказали срочную работу — подготовить перевод для субтитров аргентинского фильма, который в последний момент включили в конкурсную программу какого-то европейского фестиваля. Работа заняла почти двое суток, без сна и отдыха. Римини безвылазно просидел в студии перед двумя мониторами, пытаясь подогнать текст перевода под ту длину, которая была отпущена ему редактором. Редактор же — молодая женщина, стриженная ежиком, с густыми, почти сросшимися бровями — с восторгом наблюдала за тем, как он крутится как уж на сковородке, пытаясь покороче передать на французском языке такие фразы, как «ну типа по ходу созвонимся» или «забей, не гони, минута рояли не играет». Под конец работы их уже подташнивало от кофе, сигарет, от всяких конфет и прочих сладостей, которые она приносила из соседнего круглосуточного магазинчика глухой ночью, когда лишь храп ночного сторожа оживлял вымерший вестибюль студии. На рассвете они, пошатываясь, вышли на улицу, прошлепали прямо по лужам, оставшимся после того, как жительница соседнего дома, не снимая домашних тапочек, вымыла с мылом часть тротуара перед своим подъездом, и рассмеялись, поймав друг друга на том, что при прощании они воспользовались парой едва ли не самых дурацких фраз из фильма. Редактор — не то Майра, не то Мирна, этого Римини никак не мог запомнить — вдруг оперлась на его согнутую в локте руку и чмокнула на прощание не то в щеку, не то, как бы случайно, в уголок губ — эта неопределенность была следствием не столько каких-то особых намерений девушки, сколько ее усталой неловкости. Римини вдруг понял, что на самом деле происходит, когда о человеке говорят, что у него «екнуло сердце», а в следующую секунду воображение, быть может, смилостивившись над ним, нарисовало ему буквально несколькими мазками, что могло бы произойти, потеряй он — также от усталости — бдительность, как, например, сторож в студии, и сдайся на милость страстей и влечений, по неосторожности выпущенных усталым разумом на свободу.
София была сильнее. Она не следила за тем, когда у Римини в очередной раз «екнет сердце», потому что ей это было не нужно: она догадывалась о каждом таком случае, и эти проявления слабости Римини даже были ей по душе. Фанатично верящая в их любовь, София была убеждена в том, что это великое чувство немногого будет стоить, если не пройдет горнило искушений и испытаний. Знать, что именно произошло с Римини, ей было неинтересно — она и так все знала. Казалось, ее шестнадцать, двадцать, двадцать пять, двадцать восемь лет, когда Римини знал ее, были лишь условными, произвольными точками на бесконечной прямой ее тысячелетней жизни, за которую она научилась видеть насквозь. Сквозь Римини она видела даже лучше, чем через стекло, потому что Римини, этот магический кристалл, в отличие от обычного стекла, не соглашался на роль прозрачного, не преломляющего света вещества и всячески старался стать непроницаемым, — а Софию эти попытки забавляли и радовали: она наблюдала, как Римини пускает дымовую завесу, включает слепящие прожектора, запускает отвлекающие фейерверки, полагая при этом, что становится невероятно загадочным и жутко таинственным. София ему не мешала — она все знала, обо всем догадывалась, и, скорее всего, именно это знание добавляло ей уверенности в том, что Римини никогда не зайдет слишком далеко. Вся его якобы насыщенная тайная личная жизнь не простиралась дальше того, чтобы подставить щеку под поцелуй редактора у дверей звукозаписывающей студии. Тогда она умилилась тому, как Римини, едва вернувшись домой, тотчас же почувствовал себя неуютно и даже отказался от ее приглашения раздеться и поскорее разделить с ней ложе. Ощущение было такое, что Римини боится, как бы София не углядела на его обнаженном теле неоспоримых свидетельств измены, которую он не совершил. О редакторе он рассказывать не стал, упомянув лишь, что в напарницы по работе ему досталась «очень упорная и упрямая девушка». Именно из-за ее упорства и упрямства они потратили двое суток на то, что, по его словам, можно было бы сделать вдвое быстрее. Больше Римини ничего не говорил, а София ни о чем не спрашивала. Впрочем, она и без того прекрасно представляла себе, что могло произойти в тот ранний час у дверей студии: рассвет, свежий воздух после ночи, проведенной в клубах сигаретного дыма, волна какой-то особой сверхчувственности, накатившая на эти два полуспящих тела, потраченная на работу сила воли и, конечно, неизбежно возникающее в таких ситуациях иллюзорное, мгновенное, но от этого не менее яркое и эффектное чувство какой-то особой близости, которое Римини разделил с этой женщиной… Нет, приятной описанную картину назвать было нельзя — София даже почувствовала что-то отдаленно напоминающее досаду, — но уверенность в том, что она видит все именно так, как оно и происходило, — или даже так, как могло произойти, — успокаивала и убаюкивала ее. В конце концов, эти периодические сеансы слегка болезненного иглоукалывания и были той ценой, которую ей приходилось платить за удовольствия куда более высокого порядка.
Этим высоким порядком, этой мерой всего, что окружало их в мире, и была их любовь. Римини представлял себе это чувство как какую-то небольшую, очень теплую комнату, устланную ковром и сплошь заставленную стеллажами с книгами; мировые потрясения имели право попадать сюда лишь в переводе на приглушенный, мягкий, мурлыкающий язык, принятый здесь в качестве единственного официального и рабочего. Если не считать кое-каких восточных штрихов — ковры не только на полу, но и по стенам, пелена ароматного дыма, ползущего неизвестно откуда, плотные шторы, которыми при необходимости можно разделить помещение на несколько частей, ощущение какой-то чуть нездоровой захламленности всей комнаты, — это место, как его представлял себе Римини, было в точности как гостиная в доме, где они жили с Софией. Не то чтобы Римини не хватало воображения — просто он умел принимать и ценить то, что окружало его в реальной жизни. Зачем представлять себя кем-то другим или где-то в другом месте, если для того, чтобы ощутить любовь, можно просто жить, оставаясь самим собой? Любовь всегда была с ним, внутри него — и в то же время снаружи, он дышал ею, как воздухом. Если бы Римини попросили ее описать, он не упустил бы ни одной подробности, ни разу не сбился бы и не повторился. И все же, неужели оно, это чувство, действительно такое — настоящее, реально существующее и всеобъемлющее? Именно этот вопрос задавали приятели Римини всякий раз под конец очередного разговора о любви вообще и об отношениях между мужчиной и женщиной в частности. А Римини всякий раз искренне изумлялся самой возможности поставить вопрос таким образом. Ошарашенно, даже как-то смущенно глядя на собеседника, он, чувствуя себя редким экземпляром, экзотической зверюшкой, попавшей в лапы к ученому, и словно стесняясь, переспрашивал: «Нет, подожди. Ты что, серьезно?» Он никак не мог взять в толк, из чего исходил собеседник, задавая ему такой бессмысленный вопрос. Неужели кто-то мог подумать, что все это — лишь иллюзия? Неужели можно предположить, что кропотливо построенная ими любовь — лишь видимость, фасад, прикрывающий что-то другое? Неужели кто-то думает, что они с Софией живут вместе не потому, что любят друг друга, а потому, что оба попали под воздействие какого-то неведомого и очень сильного наркотика? Тогда, в середине семидесятых, Римини пришел к выводу, что эти подозрения и эта критика в их с Софией адрес были не столько плодом долгих наблюдений за их жизнью и за семейной жизнью других пар, сколько вытекали из постулатов одной из наиболее ярких политических теорий той эпохи. Согласно этому учению, всякая идеология неизбежно была инверсией реальности; для того, чтобы аннулировать лживую силу идеологии, требовалось просто-напросто вывернуть все наизнанку еще раз, признав законным то, что идеология отвергала. В своем роде, сами того не сознавая — а в осознании и не было необходимости: идеи носились в воздухе, как вирус гриппа зимой или аллергенная пыльца по весне, — критики Римини и его убеждений были последователями теории Луи Альтюссера. Более того, они даже смогли расширить традиционную сферу применения идеологии, экстраполировав ее с событий политической жизни, с философско-религиозных вопросов, с дискуссий о смысле искусства на область любви — куда традиционно всякого рода идеологам и политикам вход был заказан (и куда они вообще-то особо и не стремились). Люди, с восторгом приветствующие и по мере сил поддерживающие любой социальный конфликт, чреватый опасностями для традиционных буржуазных институтов; люди, стремившиеся расковырять любую трещинку, через которую реальный порядок вещей — истинный и потому невидимый — мог бы просочиться в видимый порядок; люди, с одинаковым восторгом принимавшие судебные решения в свою пользу и те, что явно несли им одни неприятности, — все они с такой же готовностью и радостью засвидетельствовали бы появление в отношениях Римини и Софии любого намека на разлад или неуверенность в чувствах. Любая проявленная ими слабость была бы встречена громом оваций; все, что помогло бы сбросить их с пьедестала, вырвать у них из рук непробиваемый щит незыблемых, гигиенически стерильных моральных ценностей, мгновенно получило бы поддержку со стороны едва ли не всех друзей и знакомых Римини и Софии.