ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
На рассвете его разбудили и проводили в маленький кабинет — уже, чем его камера, и к тому же еще сильнее выстуженный за ночь. Здесь незнакомый человек в костюме вежливо пожал Римини руку и деликатно, но настойчиво подтолкнул к столу, на котором стояла большая прямоугольная коробка из плотного картона. Коробка была без крышки, а на ее передней стенке был нарисован номер девятнадцать. В дальнем конце помещения Римини успел заметить большой стеллаж, на полках-ячейках которого помещались такие же коробки; одна из ячеек была пуста. Римини перевел взгляд на коробку и увидел, что в ней лежат его вещи. Он сдал свои часы, ремень, шнурки, бумажник, связку ключей и тот самый трофей, который в момент задержания, двадцать часов назад, казался ему величайшей ценностью в мире, а теперь не вызывал никаких эмоций. Некоторое время Римини стоял неподвижно и рассеянно разглядывал это скромное наследство, как порой люди смотрят на рыб, плавающих в бассейне или в пруду. Он бы простоял так еще долго, если бы не вмешательство адвоката — тот явно не собирался задерживаться в комиссариате дольше необходимого, был не слишком доволен тем, что ему пришлось ехать сюда в такой ранний час, а кроме того — такой клиент, как Римини, отнюдь не производил на него впечатления перспективного. В общем, адвокат решил взять инициативу в свои руки. Выждав еще несколько секунд и убедившись в том, что Римини не собирается ни забирать вещи, ни вообще предпринимать какие-либо действия (а Римини казалось, что для его вещей нет лучшего хранилища, чем надежная, как банковский сейф, картонная коробка, и лучшей охраны, чем дежурная смена полицейских), адвокат ткнул пальцем в коробку и спросил: «Здесь все?»
Римини молча кивнул головой, так же молча расписался в какой-то бумаге напротив своего имени — адвокату пришлось ткнуть в это место пальцем — и стал распихивать полученные от полицейского вещи — в частности, часы, шнурки и ремень — по карманам. На столе появилась еще одна бумага; адвокат снова ткнул куда-то желтым от никотина пальцем, на всякий случай продублировав жест короткой командой «здесь», и, дождавшись, когда Римини выполнит то, что от него требуется, пояснил: «Пропуск. На выход». Как любой специалист, он в присутствии дилетантов изъяснялся в основном короткими, отрывистыми фразами, не снисходя до того, чтобы растолковать их смысл непосвященным; по всей видимости, такое поведение наполняло его ощущением собственной значимости. И клиент действительно исполнял распоряжения, толком не понимая и не вникая в то, что он делает и что подписывает. В общих чертах Римини, конечно, представлял, что происходит, но свободу он обретал с тем же спокойствием и легким ощущением досады, с которым терял ее. Все происходящее казалось ему театральным, словно ненастоящим, и Римини ничуть не удивился бы, если бы все эти декорации неожиданно рухнули и его история началась заново с какого-нибудь ничем не примечательного места в уже вроде бы отыгранном сценарии. Тем временем адвокат сложил вчетверо последнюю подписанную Римини бумажку и сказал: «Пойдемте». С этими словами он взял Римини под локоть и с силой потащил за собой к дверям. Прозвенел резкий звонок, дверь распахнулась, и адвокат с клиентом вышли в вестибюль.
Двери комиссариата закрылись, и Римини остановился на тротуаре, оглядывая окрестности: ближайшие дома, киоски, бар, маленькое фотоателье с образцами снимков на разные документы в витрине, — все это он мог видеть и вчера, когда его везли в полицейской машине, но почему-то ни одна из этих деталей не отложилась в его памяти. Сейчас он, освобожденный из плена, взирал на окружающий мир так, словно видел его впервые; при этом он еще и никак не мог взять в толк, кому и чем обязан своим чудесным освобождением. От этих мыслей он отвлекся, когда увидел на противоположной стороне улицы Софию. Она стояла, прислонившись к стене дома, и, заметив Римини на ступеньках комиссариата, тотчас же пошла к нему навстречу. Не без труда протиснувшись между бамперами двух машин, она перешла дорогу и оказалась буквально в шаге от Римини. Он совсем не ожидал сейчас ее увидеть; тем не менее буквально через секунду, едва схлынула первая волна изумления, присутствие Софии показалось Римини чем-то столь же естественным и само собой разумеющимся, как краснеющее на рассвете небо, как свежий утренний воздух, как любое из проявлений этого мира, о существовании которого он за время недолгого заключения успел как-то подзабыть. Он увидел Софию, и все как-то сразу встало на свои места; так фрагменты однажды собранной мозаики или головоломки легко занимают нужное положение, когда их начинают собирать повторно. Юбка в шотландскую клетку, темный свитер с высоким воротом, кожаная куртка на меховой подкладке… Римини готов был поклясться, что именно в этой одежде видел Софию… Когда же это было… А не в последний ли день школьных занятий, двадцать лет назад? А может быть, эти вещи были на ней еще раньше — например, в тот вечер, когда они, воспользовавшись беспечностью Роди, приставленного их караулить, впервые примерились к ковру в гостиной в качестве любовного ложа; все то время, что они наслаждались друг другом, Ив Монтан исполнял одну и ту же строчку из песни «Осенние листья» — иголка проигрывателя застряла на поцарапанной виниловой поверхности. А впрочем — разве так уж важно, когда и где София была в этом наряде. Привязка ко времени и месту нужна для того, что находится вне тебя, для того, что можно потерять, забыть, чего можно лишиться; София же была не вовне, а внутри. Она была неотъемлемой частью его мира.
Она подошла к нему вплотную, и Римини вдруг понял: София — такая живая, такая близкая и теплая, такая родная — была сделана из той же материи, что и сеньорита Санс, что ее кружева, что и класс, в котором по-прежнему выжигала живительный кислород газовая горелка, что и опилки, рассыпанные у школьной лестницы, что и лица одноклассников, которые Римини видел во сне, что сам Римини-школьник, в порванных на коленях фланелевых брюках, в ботинках с вечно развязанными шнурками, подсматривающий с замиранием сердца за плачущей в порыве отчаяния учительницей, которую отверг женатый любовник. Из этого же материала были сделаны все призраки прошлого, посетившие его за то время, что он провел в камере полицейского участка. Эта материя была простой, понятной, безразмерной и бесконечной; самым же главным, характерным ее качеством была неуничтожимость — из этой материи сотканы неживые люди. Это ткань, из которой состоят тела и души покойников.
Адвокат протиснулся между Римини и Софией и сказал: «Получите. Распишитесь». Его слова были адресованы Софии; при этом выражение лица у адвоката было такое, словно он вручал ей непослушную зверушку с маленькими, но острыми зубами. Затем, прежде чем уйти, он обернулся к Римини, посмотрел на него в последний раз — с чисто профессиональной озабоченностью, — вновь обернулся к Софии и, помрачнев, как будто где-то на его мысленном горизонте появилась небольшая, но подозрительная тучка, добавил: «Если что — сразу же звоните мне». София в ответ ничего не сказала и даже не кивнула в знак согласия или благодарности. За это время Римини успел отметить про себя, что ее волосы, которые тогда, в больнице, были привычно светлыми, золотистыми, как мед, — стали седыми, идеального, ровного пепельного оттенка. Адвокат наконец испарился, и Римини с Софией смогли обняться — впрочем, обнимала в основном София Римини, а не он ее. Маленькая, чуть ли не вдвое ниже его ростом, она заключила его в объятия и не выпускала, — Римини вдруг понял, что толстая кожаная куртка на подкладке просто ограничивает ее подвижность; София всего лишь обратила эту несправедливость в свою пользу. До его слуха донесся ее голос. Она ласково и вместе с тем твердо произнесла всего одну фразу: «Ну все, хватит. — Этими словами она успокаивала не то его, не то себя и, видимо, не зная, кому из них они нужны больше, продолжала повторять: — Хватит. Хватит. Хватит». Римини чувствовал, как с каждым повтором ее голос проникает в его тело и душу все глубже и глубже, пробираясь наконец к самому сердцу.
Сколько же времени я не видела тебя спящим. Сколько времени была лишена возможности наблюдать это волшебное зрелище. (Только что капля воды — я недавно приняла ванну, уже ведь четверть первого, я опаздываю, а ты вот уже тридцать часов спишь мертвым сном — соскользнула с моей руки, прокатилась по предплечью, повисла на локте, словно задумавшись, и упала прямо тебе на щеку — двумя миллиметрами выше того места, где отпечаталась складка простыни; капля разбилась на множество крохотных капелек, одна из которых скатилась по твоему лицу в уголок губ; между ними на мгновение высунулся кончик языка, словно какое-то животное, показавшееся из норки, но поздно — пить было нечего.) Как видишь, мне все так же нравится писать письма, и я все так же по поводу и без повода пользуюсь скобками. Ничего не могу с собой поделать. От этого, Римини, просто нет лекарства. Ты меня понял наконец? Для нас с тобой лекарства нет. Пусть это будет нашим девизом. Я буду продолжать нанизывать фразы одну на другую, а ты продолжишь… Не слишком ли я тороплюсь? Ты, конечно, скажешь, что так оно и есть (впрочем, ты ничего не говоришь, и я могу беседовать с тобой столько, сколько захочу, а ты будешь меня слушать не перебивая; я сегодня как гипнотизер, я сделаю с твоим сознанием все, что мне вздумается, и ты, проснувшись, ничего не вспомнишь). Нет, Римини, я ведь по-прежнему все вижу. И сейчас я вижу (это то немногое, что ты узнаешь о себе самом из того, что вижу я, когда смотрю на тебя спящего), что ты, конечно, спал без меня долгие годы, но в твоих привычках ничего не изменилось: по-прежнему спишь, засунув руки под подушку (хотела бы я снова увидеть твою испуганную физиономию, когда, проснувшись, ты их в первую секунду не чувствуешь и успеваешь усомниться в том, что они у тебя по-прежнему есть; тебе кажется, что кто-то — не иначе я, женщина-чудовище, женщина-нож, — отрезал их тебе, пока ты спал, так нет же, ошибочка вышла — знаешь, Римини, если бы мне были нужны твои руки, я бы давно превратила их в каменные), ты по-прежнему, дай тебе волю, ляжешь спать в носках, ты все так же чешешь во сне одну ногу другой, все так же мокнет подушка от твоей слюны, все так же ты говоришь во сне. (Да, кстати, ты в курсе, что во сне ты говоришь по-французски? То есть не по-французски, а на каком-то придуманном языке, который звучит как французский; при этом, признаю, произношение у тебя по-прежнему превосходное.) Ты все так же ворочаешься и по-прежнему перетаскиваешь на себя одеяло и простыни (впрочем, со всем этим, как мне кажется, при обоюдном желании мы быстро разберемся). Ты, как раньше, закрываешь глаза ладонью или предплечьем, как будто тебя во сне ослепляют яркие фонари или солнце; ты, как раньше, можешь ни с того ни с сего сесть на кровати — продолжая спать, но с открытыми глазами; раньше, в детстве, как ты мне рассказывал, ты в такие минуты мог встать и пойти бродить по дому (теперь ты, конечно, вырос и никуда не уходишь, а просто смотришь поочередно в две точки — куда-то вдаль, например на вентилятор под потолком, а затем, скажем, на мою коленку, которая вырисовывается под простыней и потому кажется каменной; ты переводишь взгляд несколько раз с колена на вентилятор, а затем, устав бороться, вновь ложишься навзничь, как будто тебя опрокинули, как будто нажали кнопку на спинке складывающейся кровати — рраз). Урок анатомии. Знаешь, Римини, а ты ведь по-прежнему дрожишь во сне. Мой бедный, бедный Римини. Не бойся. Все осталось там, в прошлом. Ты теперь дома. Я поговорила с адвокатом — картину отдали ему, он передал ее хозяйке, и та отозвала свое заявление в полицию. Пришлось, конечно, дать ей какие-то деньги, но это неважно. Мой адвокат, если честно, вообще был против того, чтобы улаживать это дело и вытаскивать тебя из полиции — не нравишься ты ему (полагаю, он воображает, что в смерти отца есть твоя вина). Еще он мне сказал, что никогда в жизни не видел такой вульгарной женщины. Как же получилось, что ты пал так низко? Я догадывалась, что без меня ты пропадешь, но чтобы докатиться до такого… (Баба под полтинник, крашеная корова, вся в золоте — да, так мне ее описал этот, ну как его, личный тренер, я имею в виду человека, который позвонил мне и рассказал о том, что случилось. А ты… Если бы ты знал, чего мне стоило видеть тебя выходящим из комиссариата в этих кроссовках, да еще и без шнурков… Я бы не удивилась, если бы ты спился, стал наркоманом или вконец истаскался по женщинам, но опуститься до профессионального спорта?) Между прочим, я могла бы не помогать тебе, и ты бы остался за решеткой. Не думай, что я не рассматривала этот вариант. Причем, поверь, вовсе не из чувства мести. (Было дело, натерпелась я от тебя — с другой стороны, ты ведь тоже от меня вытерпел немало. Я думаю, что количество зла, которое мы причинили друг другу, примерно равно, иначе и быть не может между людьми, для которых нет друг от друга лекарства.) Я об этом думала лишь потому, что люблю тебя. Подумай, какой соблазн: я стала представлять, как буду приходить к тебе на свидания, носить передачи — все как в кино. Ты был бы как будто моим пленником. Человек, преступивший закон страсти. Ты отбывал бы наказание за преступление, совершенное из любви ко мне. Ну, предположим, как будто ты убил моего любовника, избивавшего меня мужа или, например, начальника, который меня насиловал. Я знаю, что Рильтсе ты украл для меня, из любви ко мне. (Есть вещи, которые невозможно объяснить адвокату.) Я говорю тебе об этом сейчас, пока ты спишь, потому что, проснувшись, ты ни за что этого не признаешь. (Любите вы, мужчины, хранить никому не нужные секреты.) А еще мне вдруг пришло в голову (ты, конечно, скажешь, что я совсем сошла с ума) подать исковое заявление в суд. Знаешь на кого? Да на нее же, на твою похотливую кобылу. Я потребовала бы от нее объяснений и отсудила бы Рильтсе. То, что ты сделал, это не кража, это экспроприация, акт восстановления справедливости. Если кто-то что-то и украл, так это она. Воруют все те, кто покупает Рильтсе, — все они воры. Рильтсе — он наш. Я попыталась отыскать эту картину в каталогах, перерыла все альбомы, которые есть у меня дома, но не нашла; уже потом я поняла, какая же я дура, — все мои книги по живописи изданы до семьдесят шестого года, когда кончилась наша юность, а что было потом — я об этом практически ничего не знаю. Зато сейчас я смотрю на тебя и понимаю, что ты ведь совсем не изменился с тех пор. Нет-нет, не волнуйся, я отдаю себе отчет в том, что ты теперь другой человек, то есть по крайней мере ты так думаешь. На самом же деле ничего нового в тебе не появилось. Ты всегда был Дорианом Греем. Вот только, пока мы были вместе, я этого не понимала. Мы любили друг друга = мы не менялись = мы не старели. Ни один из нас не старел. (Вот только мой отец умер. Умер с улыбкой на губах, которая появилась благодаря тебе, перед тем как ты сбежал из больницы. А на следующее утро я проснулась седой.) Теперь ты — Дориан Грей, а я — портрет. Ты хотел, чтобы мы изменились? Я помню, как ты просил об этом — ты хотел, чтобы наша любовь перешла в другое состояние. Вот, пожалуйста, все изменилось ровно на поколение. Я теперь могла бы быть матерью того, совсем юного Римини. Извини, зазвонил телефон, и я была вынуждена прервать письмо. Звонил Виктор из больницы. Я рассказала ему. Нет, сначала я, конечно, решила загадать ему загадку. Так я ему и сказала: спорим, ты не догадаешься, кто сейчас спит в моей постели. Думаешь, он хоть на мгновение замешкался с ответом? Думаешь, хоть чуточку удивился? Никто, никто не удивится тому, что мы вместе. (Римини, мы ведь с тобой такие старые. Наша любовь — ей, наверное, миллион лет, если не больше. Наша любовь — это уже не история и не археология. Это, Римини, геология. Расставания, разводы, встречи, ссоры… — все это проходит). Да, чуть не забыла рассказать: Виктор смертельно болен. Похоже, что даже телефонную трубку ему кто-то держал, чтобы он мог со мной поговорить. Он, кстати, тоже по тебе соскучился. Спрашивал, не собираемся ли мы отметить наше воссоединение. Я сказала, что нет. Потребовала, чтобы он мало-мальски пришел в форму к открытию «Адели Г.». Ладно, мне пора идти. Наши женщины убьют меня, если я опоздаю. Кофе и хлеб найдешь на кухне. Чистое полотенце в ванной. Оставляю тебе коробку с фотографиями — я ее так и не трогала, все эти годы она ждала тебя. Нет, лучше даже не спрашивай — сделать запасные ключи я не успела (пишу и думаю — а я ведь, пожалуй, не хочу, чтобы у тебя были ключи от квартиры). Что, ты здесь, никуда не делся? Да, это ты, действительно ты, как всегда споришь и с чем-то не соглашаешься, даже во сне. До свидания, мой спящий красавец. Прощай, мой пленник.