Он взревел, как бык, и вмазал мне коленкой в живот. От боли меня свело судорогой, и я при всем желании не сумела бы разжать челюсти. Толстяк колотил меня кулаками по голове, избивал ногами, но все было напрасно. Тогда он схватил меня за волосы и дернул изо всех сил кверху. По-моему, у него в руке осталась чуть ли не половина моих волос. Я, наконец, разжала челюсти и шмякнулась на пол. Он стал колотить меня каблуками. Но я не чувствовала его ударов, и это его здорово задело. Он схватил ведро и окатил меня водой. Я попыталась встать. Толстяк ругался по-страшному и грозился сделать мне шмасть — еще бы, орудие его стало похоже на большой красный помидор, который он с трудом запихнул в ширинку. «Не смей этого делать, — сказал Лысик своему гостю. — Она числится у меня на производстве, и я за нее отвечаю. — Он встал между мной и толстяком, который все еще махал руками и матерился. — Мы накажем ее иначе, — пообещал Лысик. — На всю жизнь накажем».
Он велел мне одеться. Когда я это сделала, сорвал со стены портрет Сталина под стеклом, прошелся по нему, хрустя осколками, потом взял меня за шкирку и велел тоже пройтись по портрету. Я была в казенных резиновых сапогах на толстой рубчатой подошве, от нее на физиономии вождя остались черные полосы. «А теперь позовем людей, — сказал он. — Вы, Борис Ефремович, подтвердите, с какой яростью эта стерва бросилась на портрет товарища Сталина и какими словами его при этом оскорбляла. Она же настоящая немецкая овчарка. А фашисты уже почти до Волги дошли». Остальное, думаю, рассказывать не нужно. Тем более, я даже не помню, ни как меня судили, ни кто судил. Точно во сне была. Дали семь лет без права переписки и еще три на поселухе. Вот тебе и весь расклад.
Ната истерично расхохоталась.
Николай Петрович нервно барабанил пальцами по столу. Честно говоря, ему с трудом верилось в то, что рассказала Ната, но не потому, что он считал, будто Ната врет — не вмещалось в голову случившееся с нею.
— Но я не держу на этих людишек зла, — сказала Ната. — Сама не знаю — почему. В этом аду они лишь мелкие прислужники, выполняющие чью-то злую волю, которой не в силах противиться. Без отсидки тебе этого, Николай Петрович, не понять, и не твоя в том вина. А я, между прочим, там не только плохих, но и хороших людей встретила. Очень хороших. И кое-что кумекать стала в этой жизни. Мало пока еще, но книжки почитываю. Помнишь, ты, Николай Петрович, говорил когда-то, что я в комсомол должна вступить? — неожиданно заключила свой рассказ Ната.
Противоречивые чувства обуревали теперь Николая Петровича. И жаль ему было Нату — сломали девчонке жизнь, надругались над ее душой и телом. (Под понятием «душа» Николай Петрович, конечно же, подразумевал человеческий разум, ибо был атеистом по убеждению, а не по принуждению. Так ему, по крайней мере, казалось.) И опять же перед ним сейчас сидела женщина враждебных ему убеждений. Да и вряд ли сумел бы он обратить ее в свою единственно правильную веру. Вспомнилось крылатое сталинское: «Если враг не сдается, его уничтожают». Но он не смог бы уничтожить Нату, уже и без того растоптанную скотской жизнью. Конечно, она сама виновата в том, что с ней случилось — другие женщины прошли войну, сохранив себя, свое достоинство, честь. Нату же вечно тянуло в помойку. Как Агнессу к своему Богу. Что-то порочное виделось ему сейчас в роду Сербичей, чужое, неприемлемое в будущей светлой жизни, ради которой он готов был отдать свою. Не было им там места. Но есть ли у него право уничтожать человека, который не хочет жить так, как задумал весь остальной народ? Пускай даже не весь, а его большая, лучшая, часть? Вопрос казался ему неразрешимым. Более того, он застрял в его сердце кинжалом, и оно стало тяжелым и больно распирало грудь.
— Давай еще выпьем, Николай Петрович, — предложила Ната. — Знаю, не ко двору я в этом доме — мне Устинья рассказывала, какая ты важная шишка, но я, если позволишь, только зиму перекантуюсь, если, конечно, переживу ее. А там куда-нибудь подамся. Отец меня выгнал из дому — пьет он теперь по-страшному, а мачеха на меня и вовсе лютым волком глядит.
— Ты откуда узнала, что я переехал в эти края? — осторожно поинтересовался Николай Петрович. Уж не разыскивала ли его Ната, одним этим пачкая его честное имя?
— Ничего я не узнавала. Денег на билет у меня хватило до Южно-Ленинской (это был райцентр, в котором когда-то работал секретарем райкома Николай Петрович). Я там ночку на дебаркадере переспала, потом пошла вдоль берега вниз по течению. Днем в реке искупалась, одежку простирнула и на кусты сушиться повесила. А сама валяюсь на горячем песке, слушаю, как птицы над головой щебечут. Хорошо… Кажется, задремала. Потом открываю глаза и вижу: стоит надо мной женщина в черном. А я Агнешку часто во сне видела в черном перед тем, как ей умереть. Я вскочила, закрылась руками — стыдно мне стало перед ней за свою наготу. А она присела в траву, налила мне из ведра кружку молока. И я расплакалась как последняя дуреха. Я ей про себя рассказывала, ну и про сестру, а про тебя — ни слова. Так уж получилось. Правда, я только недавно узнала, в чьем доме живу и чей ем хлеб.
— Это дом моей жены, — сказал Николай Петрович. — Так что ты ее хлеб ешь, а не мой.
— Да ладно тебе, — замахала руками Ната. Но вдруг все поняла. — Ну да, работа у тебя важная, анкета должна быть чистой, а я как клякса в ней.
Николай Петрович промолчал. Ему становилось неуютно наедине с Натой. Скорей бы пришла Устинья.
— Я с собой семян разных привезла. Хоть и конец мая уже был, сам видишь, как хорошо цветы цветут. Я там все мечтала, что возле моего дома будет расти много-много цветов…
Ему постелили в мезонине. Ната жила в самой маленькой комнатке под лестницей — раньше в ней были прогнившие насквозь полы, и туда заходили редко, превратив комнату в чулан. Николай Петрович обратил внимание, что здесь настелили новые полы, пахнущие свежим деревом.
— Моя работа, — похвалилась Ната. — Я еще и балкон в мезонине починю, и лестницу. Вот только лес трудно достать…
Перед тем, как подняться к себе, Николай Петрович постучался к Нате.
Она лежала в кровати и читала толстую книжку без обложки. «Достоевский», — увидел Николай Петрович полустершиеся буквы на дореволюционном издании. Он никогда не читал Достоевского, хотя в тридцатые годы еще можно было достать его книги. Преподаватель, который вел в институте курс лекций по истории ВКП(б), называл Достоевского классовым врагом пролетариата.
— Я на минуту, — сказал Николай Петрович. — Я завтра рано уеду — у меня в районе совещание… — Он помялся. — Ты не знаешь, Агнесса не пыталась… разыскать меня?
— Она писала тебе на фронт — ей тетя Тася дала номер твоего почтового ящика. Ты не получал ее писем?
— Нет, — соврал Николай Петрович. Он хорошо помнил Агнессины письма — на каждой странице «благослови тебя Боже» и прочая ерундовина. Почта на передовую, как он знал, вся просматривалась. Как и в места заключения и поселения. Он сказал своему командиру, что к нему по ошибке попадают чужие письма. (К счастью, Агнесса в них ни разу не называла его по имени, а на конверте писала просто: Соломину. У них в полку был еще один Соломин, но он недавно подорвался на мине. Все так и решили — это пишет своему погибшему мужу еще ничего не ведающая жена.)
Он не знал, поверила ему Ната или нет. Спросил:
— А… тебе она ничего обо мне не писала?
— Нет. Ни строчки. Она говорила всем, что ее муж погиб на фронте. И фамилию сменила на твою. Но ты не бойся — Соломиных чуть ли не пол-страны. Хорошая у тебя фамилия, Николай Петрович, незаметная. Это моя так и лупит по глазам. Я вот что забыла тебе сказать… Не знаю, может быть, и не стоит тебе про это говорить, да все голос какой-то подсказывает: скажи, скажи. Сын у тебя есть, Николай Петрович. Большой уже. Красивый из себя мальчик. Умненький.
Николай Петрович так и сел на маленькую скамеечку, оперся спиной о холодное ржавое железо печки-буржуйки. И заплясало-запрыгало в голове. Сын… Этого еще ему не хватало… Он всегда хотел иметь сына… Что скажет Маша… Наверняка красивый мальчик… Уже, наверное, с характером… Мать его в тюрьме умерла. Как потянется ниточка…
— Где он? — выдавил из себя Николай Петрович.
— Под Мелитополем. У маминой матери. У нее хатка своя. Там еще девочка моей двоюродной сестры — ее саму на шахте током убило. Понимаешь, Николай Петрович, не могла я у бабушки остаться, хоть она и звала меня — туберкулез я в лагере заработала, а там детишки малые…
Николай Петрович вышел на ветхий балкончик, обрамленный шуршащими на ветру листьями акаций. Душно. Совсем нечем дышать, хоть лето на исходе. И сердце жмет. Наверное, пора носить в кармане валидол.
Он осторожно перелез через шаткие перила и очутился на крыше. Возле чердачного окна, он знал, есть карниз, на который вполне можно присесть. С того места видна река до самой излучины. Мерно покачиваются на ее темной воде огоньки бакенов, громко шлепая лопастями, медленно выворачивает из-за острова буксир с длинной — на полкилометра — баржей. Хотел бы он сейчас оказаться на месте рулевого этого буксира: стой себе возле штурвала и смотри вперед. Русло у реки коварное, все в отмелях, но огоньки бакенов заранее предупреждают об опасности. А значит, смотри в оба и крути себе штурвал.