Он сделал повелительный жест толстым указательным пальцем.
Хозяйка, плотная, высокая женщина с сильно декольтированною шеей и почти касавшаяся головою низкого потолка, сама внесла, широко расставляя полные, голые локти, ярко вычищенный никелированный самовар, яростно захлебывавшийся и свиставший паром в ее руках. Мелодично звякнула чайная посуда, и вдруг почувствовались тепло и уют.
Иван Андреевич и Тоня уселись на маленьком диванчике у теплой печи, и Тоня протянула ему греть свои холодные руки.
Граммофон прошипел и заиграл трескучий танец.
— Чечетка! Чечетка! — крикнула Стася и, расширив шаровары, завертелась по комнате.
Прозоровский бросил папиросу в угол и начал в такт ей хлопать в ладоши, в то время, как Стася ходила посреди зала и коверкалась под визгливые звуки граммофона.
— Мне здесь не нравится, — вдруг сказала Тоня, сердито сдвинув брови. — Не понимаю, что хорошего. То же, что и у нас. Стоило ехать.
Она резко повернулась спиною к танцующей Стасе.
— Увезите меня отсюда… куда-нибудь далеко.
Иван Андреевич с готовностью встал.
— Но куда?
У него мелькнула мысль увезти ее к себе.
— Поедемте ко мне.
Она удивленно вскинула на него глаза, усмехнулась и, не вставая, отрицательно повертела головой.
— Отчего?
— Так.
— Нет, отчего? Я вас спрашиваю.
Она пристально, точно колеблясь, еще раз посмотрела на него.
— Вы живете в номерах?
— У меня маленькая квартирка.
— Не поеду.
— Почему же?
— Таких, как я, не возят на квартиры.
Она встала и поправила шлейф. Бронзово-шелковая материя, красиво обливавшая ее бока и плечи, зашуршала от натяжения.
— Едемте в поле… далеко… А оттуда отогреваться.
— Куда?
— Будто не знаете… В баню.
Она повернулась, чтобы идти, и обернула к нему злое, вульгарное лицо, совершенно не похожее на то, которое он видел за минуту перед тем.
— Не хотите?
— И я с вами, — крикнул Боржевский. — Только сначала горячих блинов.
Он уже расставил на столе выпивку и закуску.
— Кто не ел блинов Варвары Евстигнеевны, тот ни черта не понимает.
В дверях стояла с высокою стопою блинов, покрытою салфеткой, хозяйка и тщетно старалась продвинуться вперед. Перед нею тяжело отплясывал «чечетку» Бровкин со своими дамами. Все трое старались перещеголять друг друга в безобразных телодвижениях. Боржевский остановил граммофон, и дикий танец кончился.
Запахло блинами и растопленным маслом. Все столпились к столу и начали хватать их прямо пальцами, обжигаясь и дуя на них. Катя положила свой блин на лысину Боржевскому. Тот выругался и весело погрозил ей пальцем.
— Смотри… ужо…
Блин начали вырывать друг у друга и бросать по всем направлениям.
— Глупо. Он в масле.
— Эка важность.
Дамы поссорились. Эмме запачкали маслом плечо, и она плакала, отвернувшись к окну. Но Бровкин ее живо успокоил. Он взял соусник с горячим маслом и обильно полил ей спину и грудь. Иван Андреевич с отвращением смотрел на эту сцену, но все хохотали и аплодировали. Смеялась и Эмма.
— И мне! И мне! — просили Катя, Варя и Стася.
— Больно будет жирно, — бурчал он с угрюмым видом, направляя соусник на Тоню.
— Попробуй только! — сказала та, нарочно надвинувшись на него грудью. Ее зеленоватые глаза превратились в два зловеще блестящие камня.
Он поднимал руку с соусником выше и выше, глядя на Тоню в упор точно таким же остекленевшим, каменным взглядом Иван Андреевич понимал, что сейчас произойдет что-то отвратительное и, быть может, даже ужасное, но не был в состоянии двинуться. Машинально взгляд его упал на Боржевского. Тот смотрел хитро и радостно.
— Заплатит Филиппыч. Лей смело.
Но Бровкин неожиданно поставил соусник на стол.
— Не та марка, — сказал он, подняв брови, и, порывшись в брюках, вытащил серию: — Все равно, получай так.
— Очень надо!
Тоня фыркнула ему в лицо.
— Плюнуть тебе, подлецу, в морду.
Она положила острую, сверкающую вилку, которую до тех пор незаметно держала в руках, на стол.
— А ведь распорола бы она тебе глотку, Филиппыч, — весело потирая руки, сказал Боржевский.
— Ах-х, ах-х!
Высокая немка, белое платье которой сделалось местами прозрачно от пятен, так что сквозь них выступили темные кости корсета, в ужасе заслонила лицо большими мясистыми ладонями.
— Не возьмешь? — угрюмо настаивал Бровкин, касаясь серией Тониного презрительно поднятого плеча.
— Отдай ее этим шкурам.
Он сделал вид, что хочет серию разорвать.
— Ах-х, ах-х!
Эмма показывала, что хочет отвернуться, чтобы не видеть такого потрясающего зрелища.
— Берите, Тоня! Можно ли отказаться!
Но Бровкин не разорвал кредитки, а также равнодушно спрятал ее в карман.
— В другой раз будешь просить, не дам.
Все вздохнули облегченно.
— Видно, теперь уже не те времена, — сказал Боржевский и хихикнул.
— Что?
— Я говорю, Иван Филиппыч, что теперь только дураки рвут деньги.
Бровкин, не удостоив его ответа, опять молча полез в карман, вытащил ту же самую серию и отдал ее Эмме.
— Пятьдесят! — сказал он резко и значительно: — Довольно?
Он улыбнулся ей одними усами и, не взглянув, взялся за коньяк.
Эмма спрятала деньги на груди.
— Хамы! — крикнула Тоня. — Будьте вы прокляты.
Она потащила Ивана Андреевича за собой к двери.
— Я прошу тебя не выражаться! — взвизгнула Эмма.
— Хамы! Хамы! Жалеть вас? Никогда! Хамы! Хамово отродье!
Выкрикивая, она торопливо одевалась в передней.
— Зачем браниться? — сказала флегматичная Катя, появляясь вместе с Боржевским. — Всякий живет, как может.
— А что, Тонька, заколола бы ты его? — спросил ласково Боржевский, обнимая ее сзади за талию.
Она посмотрела, точно хотела что-то сказать, но не ответила.
— Заколола бы! — решил он. — Гайда на тройке вчетвером.
— Я выгнал его, — сказал отец, войдя в комнату Лиды.
Было темно. Она не различала его лица и только слышала трудное дыхание. Ей казалось, что она провалилась куда-то глубоко-глубоко и теперь сидит на дне темного и грязного колодца, называемого жизнью.
Она слышала весь разговор отца с Иваном. То, что он смел предложить ей гражданский брак, показалось ей чудовищным. Она припоминала каждое его отдельное выражение, тон, звук голоса, которым это было сказано:
«Мне кажется, что теперь все зависит от Лидии Петровны».
При одном воспоминании она чувствовала, как жгучая краска заливала ей лицо, шею, плечи и даже спину. Какая неслыханная дерзость!
Она вся дрожала. Ей хотелось выбежать самой и тоже кричать на него, топая ногами:
— Вон, вон!
Но помешала слабость, и, кроме того, все так скоро произошло.
Теперь же, когда отец, войдя, шарил в темноте рукой, чтобы зажечь лампу, она почувствовала себя только несчастной.
Ей вспомнились внезапно слова Ивана, сказанные тихо, подавленно, но с особенным, скрытым, значительным смыслом:
— Вы считаете честным, чтобы я отправился к проституткам и купил у одной из них право на развратную сцену?
Нет, ни за что! Она, лучше, просто ничего не хочет. Разрыв! Самое правильное.
В ушах ее все еще стоял крик отца:
— Подите вон!
И было от этого крика гадко, душно и тошно. Она бросилась лицом в подушку. Подошел отец, и его мягкая рука ласкала ей волосы. Но ее это сейчас раздражало.
В сущности, за что он так оскорбил Ивана? Ведь, если вдуматься хорошенько, он сказал только единственное то честное, что мог сказать. Он всегда искренен и прям. И это не его вина, если он не может предложить ей чего-нибудь другого.
— Оставь, — попросила она отца, стараясь вобрать голову в плечи.
— Я должен был поступить так, как поступил, — сказал он, повысив голос. — Я тебя всегда предупреждал, до чего может довести эта игра.
Лидия почувствовала злобу. Лучше бы он молчал!
Чтобы сдержать поднимающиеся слезы, она крепко прижала подушку к лицу. Ей было страшно открыть глаза и увидеть свет лампы, лицо отца, всю эту знакомую обстановку.
Хотелось бежать за Иваном и молить его о прощении:
— Прости! Милый, добрый, честный, чистый, любимый, прости! О, прости!
— Странно, — сказал отец дрогнувшим голосом и присел рядом с нею на постели.
Он продолжал гладить ее теперь по спине, и говорил:
— Я понимаю, ты должна страдать… Но что же мне оставалось… что? Мне, отцу? Слушать, как моей дочери предлагают поступить в содержанки?
Лидия перевела дыхание и хотела крикнуть:
— Как ты грубо выражаешься!
Но рыдания уже конвульсивно сдавили ее горло и всю грудь, и она могла проговорить только одно слово: