К Маше его не пускали, да он особенно и не рвался. Он не видел ее со времени больницы. Помнится, когда он заглядывал в ее палату через окошко, его охватывало чувство жалости, смешанное с ощущением безвозвратной утраты. Каким-то неосознанным чувством Николай Петрович понимал, что потерял Машу навсегда. Он не испытывал раскаяния от содеянного. Он знал: что бы ни случилось с Машей в дальнейшем, в каком бы безнадежном состоянии она ни оказалась, он никогда не оставит ее, а будет делать все возможное, чтобы ее из этого состояния вывести. Маша вошла в его кровь, плоть и разум, стала частью его жизни, причем, вероятно, самой важной, ибо с ней были связаны удивительные — редкостные — переживания и ощущения. Но человек привыкает жить без руки и даже без ноги, как ни тяжела их потеря. Так и Николай Петрович привык жить без Маши. Его утешала мысль, что она есть, что она лежит за этими всегда закрытыми дверями. Она или же то, что от нее осталось. Потому что он слышал от кого-то еще в детстве — и это запало ему в сердце, — что от человека, лишившегося рассудка, остается пустая скорлупка. Он не хотел, он даже боялся видеть эту скорлупу, как боялся когда-то в детстве смотреть на покойников.
На работе его все жалели, в первую очередь, разумеется, женщины. Первый, вернувшийся не так давно из отпуска, притихший и обмякший, сказал как-то между делом:
— Не горюй. Все еще может прийти в норму. Слыхал, к тебе родственники приехали?
— Я вызвал мать из Астрахани, чтобы Машкой занималась — она, все-таки, учительница, ну и… — он запнулся, — родственница Марьи Сергеевны приехала.
— Так, так, значит, тесно стало. Понятно. Слушай, меня Серафима Антоновна поедом ест — настаивает, чтобы тебе дали квартиру Перхушкова. Я имел неосторожность пообещать ее Михайлову — все-таки он у нас, как-никак, городской голова… — Первый в раздумье постукивал по столу тупым концом остро заточенного красного карандаша, которым подчеркивал обычно в «Правде» особо понравившиеся строки или отдельные слова, впоследствии перекочевывающие в его выступления. — Между прочим, твой рецепт оказался действенным. Хотя не исключено, что я мог поднять ложную тревогу. Так, так, так, — Первый соображал, глядя сквозь Николая Петровича, сидевшего возле стола. — Ага, Михайлову я скажу, что ввиду болезни твоей жены у тебя дома сложилась чрезвычайная ситуация и мне пришлось пересмотреть свое прежнее решение. Вместо этого мы изыщем возможность выделить его сыну двухкомнатную квартиру. Между прочим, я уверен: молодые должны жить отдельно от родителей. Отличное решение. — Первый снял трубку, но тут же положил ее на место и сказал: — Нет, это не телефонный разговор. Поручу-ка я утрясти эту проблему Серафиме Антоновне, коль она так за тебя радеет. Сама пусть и расхлебывает свою кашу.
Николай Петрович вышел от Первого с противоречивым чувством. С одной стороны, он был очень рад, что ему достанется квартира бывшего директора крупнейшего на юге страны машиностроительного завода — Перхушкова забрали в Москву замминистром. Она была из пяти комнат, в том самом торце, где жил Первый. Со дня на день в ней должны были закончить ремонт, да и мебель туда наверняка новую завезут. Словом, о такой квартире он не смел даже мечтать. С другой стороны, ему было неприятно, что получал он ее благодаря Крокодильше, которую тайно возненавидел, хотя старался вести себя с ней как ни в чем не бывало. «Наследила грязными ножищами, а теперь пытается эти следы замыть», — думал Николай Петрович, возвращаясь к себе длинным, обшитым темными дубовыми панелями коридором. И тут же вспомнил, какая в той квартире большая и светлая столовая. А прихожая раза в три, если не в четыре, шире, чем его теперешняя, и вся в зеркалах. «Маше бы она очень понравилась», — подумал он о жене в сослагательном наклонении, в каком обычно думают об ушедших. И снова сжал кулаки, вспомнив выражение самодовольной наглости, ни на секунду не покидавшее лицо Крокодильши.
Переезжали всю следующую неделю. Первые три ночи Николай Петрович ночевал в новой квартире один. Здесь было значительно тише, а мебель на целый порядок солидней. На стене в спальне висел настоящий персидский ковер. Николай Петрович распорядился поставить в своем кабинете не коротенький диван со спинками-валиками с трех сторон, а длинную широкую тахту, на которой удобно спать. Над тахтой тоже повесили ковер, правда, попроще. В первую ночь Николаю Петровичу было не по себе, да и краской еще здорово пахло. Однако же, зайдя поутру в свою прежнюю квартиру за чистыми носками, он поразился ее убогости в сравнении с новыми апартаментами. «Столовая будет выглядеть очень интеллигентно с роялем, — подумал он. — Кстати, кажется, ни у кого во всем доме нет рояля».
Машу перенесла на руках Устинья, когда Николай Петрович был на работе. И снова двери в спальню плотно закрыли. По крайней мере, при нем они никогда не оставались открытыми.
Однажды он зашел к Машке в комнату расписаться в дневнике, и она сказала:
— А мама уже сама кушает. Только она все время молчит… — Машкино лицо сделалось серьезным и очень похожим на лицо той Маши, с которой он познакомился во время войны. — Мне кажется, она не хочет ни с кем из нас разговаривать, потому что она нас разлюбила. Что бы такое сделать для нее, чтобы она нас снова полюбила?
Машка задала этот вопрос не ему, а себе, и Николай Петрович вдруг подумал, что его Маша-большая уже никогда не полюбит, что бы он для нее ни сделал. Вздох вырвался сам, помимо его воли.
— Я что-нибудь обязательно придумаю, папа. Обещаю тебе, — торжественно сказала Машка. — Знаешь, мне иногда кажется, что маму может оживить (она так и сказала — оживить) музыка. Давай купим ей в комнату радиолу?
Николай Петрович поначалу не придал значения словам Машки, однако, засыпая, подумал: «Может, на самом деле купить? Надо бы с врачами посоветоваться. Или лучше с Устиньей. Да, непременно нужно посоветоваться с Устиньей».
Он все больше и больше подпадал под влияние этой странной женщины.
Устинья зашла как-то вечером к нему в кабинет и сказала:
— Ната прислала письмо. У нее умерла бабушка.
Николай Петрович поднял глаза от листа бумаги, исписанного его мелким аккуратным почерком — он не привык поручать помощникам писать за него выступления.
— Да? У нее, наверное, нет денег на дорогу. Я дам тебе, а ты пошли ей.
Он еще весь был в своем будущем докладе.
— Она никуда не собирается ехать. — Устинья села на стул возле двери, держа очень прямо спину. — Мальчика теперь заберут в приют.
— Какого мальчика? — не понял Николай Петрович.
— Сына… сестры. Его же после смерти матери бабушка к себе взяла. У Натиного отца теперь другая семья, и мальчик оказался никому не нужен.
Николай Петрович снял очки и бросил их на стол. Он был невероятно зол на Устинью за то, что она взяла и одним махом нарушила самодовольное спокойствие, нисходившее на него во время подготовки к выступлениям, и заставила погрузиться в житейские передряги.
— А я-то тут при чем? — буркнул он. — Что я могу сделать?
Устинья молчала. Он взглянул на нее искоса, но ее лицо было в тени и от этого казалось непроницаемым.
И вдруг Николаю Петровичу пришла в голову мысль, что Устинья, возможно, рассказала обо всем его матери, которая хорошо знала сестер Сербичей, и мать, ставшая последнее время своевольной и непредсказуемой старухой, вполне может отмочить что-нибудь такое, что ему потом всю жизнь расхлебывать придется. Что именно, он, разумеется, предсказать не мог.
— Ты… матери моей сказала… о сыне? — с трудом выдавил из себя Николай Петрович.
— Нет, — коротко ответила Устинья и добавила: — Хотела, но язык не повернулся. Тебя пожалела.
Николай Петрович неопределенно хмыкнул. Ему всегда казалось, что Устинья его недолюбливает, а потому в последней фразе почудилась насмешка.
— Нечего меня жалеть. Но матери говорить не надо. Не ее это дело.
Он снова надел очки и попытался сосредоточиться на докладе, но это оказалось бесполезно. Да и Устинья, судя по всему, не собиралась уходить. Он видел уголком глаза, как в полумраке неодобрительно поблескивали ее глаза.
Он опять снял очки, повертел ими, держа за дужку и, сложив, засунул в футляр. Резко отодвинул стул назад и вправо и уставился на Устинью.
— Что ты от меня хочешь? — спросил он с накипавшим в голосе гневом.
Она встала и не спеша подошла к столу. Он видел, как нервно теребит она пальцами поясок старенького байкового халата.
— Не по-христиански это, Петрович. Ты же все-таки не язычник какой-нибудь, хоть и неверующим себя считаешь. Не по-христиански.
— Плевать я хотел на твоего Христа! — со злостью выпалил Николай Петрович. — Он мне не судья. И ты мне не судья, ясно? Я сам знаю, что хорошо, а что плохо. Вы меня тут в собственной квартире точно волка обложили вашим Богом. И Машку всяким глупостям с малолетства учите. Что ты, что мать моя. Совсем с ума посходили.