«Бедное дитя, — думал он, рассматривая статуэтки и недорогие картины, которыми он сам украсил ее комнату, — как она дорожит всеми моими подарками! Вот эти золотые безделки; только их она и согласилась принять и для меня только их надевает. Вот мой портрет: она повесила его над своею постелью, за занавесками, боясь меня скомпрометировать перед теми, кто иногда к ней заходит. Добрая Нишетта! Теперь ей все это улыбается — придет время, она будет плакать над каждою из этих вещей, каждая из них ей напомнит человека, ее покинувшего и полюбившего другую. Еще страшнее при них будет ее одиночество: всегда перед глазами, они не позволят требовать от другого то, чего не могла она найти во мне».
Поддавшись этим размышлениям, Густав будто искал в своем сердце опоры для поддержания падающей любви; но таинственная, многообещающая будущность, заключенная для него в одном слове «Лоранса», охватывала его вдруг, и он быстро вставал, будто тотчас же собираясь уехать.
Тогда он выронил последние слезы о Нишетте: так над трупом ребенка плачет мать, в то же время улыбаясь другому ребенку, который впоследствии совершенно утешит ее в потере первого.
Когда Нишетта вошла, он сидел посреди ее комнаты с заплаканными глазами. Она тихо подкралась и положила к нему на плечо свою хорошенькую головку.
Густав оглянулся. Улыбка и поцелуй гризетки его приветствовали.
— Что с тобой? — спросила она, потому что его волнение было слишком заметно.
— Ничего, моя добренькая, — отвечал он, взяв ее к себе на руки, — взгрустнулось, что должен тебя оставить.
— Так ты решительно едешь?
— Да.
— Верно, получил из Ниццы письмо?
— Да, получил сегодня.
— Что же? Эдмону хуже?
— Нет, но поправляется плохо; хочет непременно, чтоб я был с ним. Нельзя же отказать больному.
— Густав?.. — умоляющим голосом сказала Нишетта.
— Что, друг мой?
— У меня есть до тебя просьба; если ты меня любишь, так сделаешь.
— Скажи, какая просьба.
— Ты не сделаешь.
— Отчего же? Скажи, если это только возможно…
— Еще бы не возможно! Это так легко.
— Так говори же.
— Возьми меня в Ниццу.
— Друг мой, ведь ты мне об этом писала, и я уже тебе объяснил, почему не могу.
— Так не возьмешь?
— Нет… — отвечал, запинаясь, Домон, — не могу.
— Я бы жила там особенно, — продолжала она, полагая, что убедит этим последним доводом Густава; но Домон молчал.
В этом молчании Нишетта видела возможность его согласия.
— Я там найму себе маленькую комнатку, — продолжала она, увлекаясь. — Никто не будет знать, что я там, ни Эдмон, ни г-жа де Пере. Ты ко мне зайдешь иногда, так, попозже, когда совсем стемнеет и никого не будет на улице. Я уж и этим буду счастлива, а в Париже мне скучно, скучно… тебя нет со мной, и я сойду с ума.
— Да ведь я же вернусь, Нишетта, — отвечал Густав, — и уж тогда мы более не расстанемся.
— Как хочешь. Я не поеду без твоего согласия, — отвечала гризетка, отирая слезы. — Ты когда ж едешь?
— Дней через пять.
— А мне можно проводить тебя до Шалона? Все-таки буду дольше с тобой.
— Вот это умно. Это другое дело. Поедем, — отвечал Густав, внутренне довольный, что хоть какую-нибудь радость может еще подарить ей.
— Какой ты добрый! — сказала она, страстно его обнимая.
Обрадованная, гризетка чуть не прыгала от радости.
После поездки в Ниццу Густав был для Нишетты то же, что отец для ребенка, которого хочет отдать в школу, куда не хочется маленькому шалуну. Он считал себя счастливым, если мог доставить ей хоть ничтожное удовольствие.
«Все-таки она порассеется», — думал он.
Вслед за этим Густав получил от Эдмона письмо.
Читатель, вероятно, уже догадался, что письмо, о котором Домон упоминал в разговоре с Нишеттой, было только предлогом к отъезду, в самом же деле он не получал никакого письма.
Вот что писал Эдмон в письме, действительно присланном:
«Я еще, мой друг, очень слаб, но, авось, хватит силы написать тебе несколько строк. Прежде всего о себе, чтобы уже более не возвращаться: мне несколько лучше, и, вообще, кажется, шансы выздоровления увеличиваются.
Мать мне передала твой разговор с нею и настоящую причину твоего отъезда. Я вспомнил тотчас же о нашей доброй Нишетте, вспомнил, какие мы приятные дни проводили с нею. А потом, хорошенько подумав, и так как ты, полагаю, должен скоро вернуться, если только вернешься, решился дать тебе свой совет. Ты знаешь, что я душевно люблю Нишетту, но также знаешь и то, что тебя я люблю больше, и это очень естественно. Вот почему, не колеблясь нисколько, я решился дать тебе совет, в котором, по моему мнению, твое счастье, как бы он ни огорчил Нишетту… Твое счастье прежде всего. А счастье твое, друг Густав, в руках Лорансы де Мортонь. Я тебе обязан Еленой, ты Лорансою будешь обязан не мне, но я исполню свой долг, выведя тебя из нерешительности, если ты все еще не решился.
Прежде всего, она тебя любит, и сколько я заметил из разговоров с нею о тебе, любит сильно; это в ее каждом слове так и просвечивает. А где любовь, там и счастье. Родители ее люди прекрасные и будут, как сына, любить тебя. А где родство, семейство — там счастье… Потом, Лоранса ангел красоты и невинности; это чистая, нетронутая душа; тебе предстоит ее возделывать… Это, Густав, счастье, потому что здесь религия, невинность, будущность.
Женись на Лорансе де Мортонь.
Но не забудь выплатить честно свой долг Нишетте. На твоем месте я бы на словах все сказал ей, а ведь ты — я почти уверен — думаешь написать ей отсюда. Она девушка умная; она сама внутренно понимает, что связь ваша вечно не может продолжаться, и мне кажется, будет тебе благодарна за уверенность в ней и в любви ее, если ты объяснишь ей откровенно свое положение.
Мне незачем говорить, чтобы ты обеспечил ее будущность: ты это и без моего совета сделаешь; но постарайся так обеспечить, чтоб в этой будущности было ей рассеяние и занятие. Купи ей небольшой магазин; кроме того, положи в банк на ее имя сумму, которая могла бы ей быть действительным пособием, если дела ее дурно пойдут в магазине. Больной, ты сам знаешь, имеет право говорить, как старик; я почти все это рассказал Лорансе. Она удивлялась, отчего ты так долго не едешь — да и точно, чтобы захватить бумаги, месяца очень много — и я сказал, что ты теперь, верно, все устраиваешь так, как я написал выше. Она тебя превозносила за это, говорила, что ты поступаешь благородно, как следует честному человеку. Разумеется, я бы ей не рассказывал, если бы заранее не был уверен в ее мнении.
Но, во всяком случае, делай дело скорей и возвращайся. Она теперь думает, что тебя задерживает будущность Нишетты, а не привязанность к ней, а засидишься еще, так, пожалуй, в ней и сомнение поселится. Очень молодые девушки удивительно проницательны и понимают все тонкости любви лучше нас».
Письмо это разогнало последние сомнения Густава, но он все не решался объявить Нишетте о своей женитьбе и положил отдалить, насколько возможно, критическую минуту. Его удерживала оставшаяся к гризетке привязанность, и ему не хотелось отравить ее последнее удовольствие провожать его до Шалона.
«Нет, — думал он, — пусть она это узнает, когда уж я буду далеко. Не хочу, чтобы к ее воспоминаниям о последних проведенных со мною днях примешивалось тяжелое чувство. Пусть поймет мою боязнь огорчить ее, пусть увидит в ней последний залог любви. Объявить дурную новость никогда не поздно; да и почем я знаю: может быть, ее страдания, слезы удержат меня?.. А мое счастье там — Эдмон прав — я чувствую, что уж теперь там мое сердце».
Бывают положения, которых никак нельзя выражать женщине, оставляемой для другой, потому что в любви нет выражений, неточных или смягчающих горечь мысли, — а между тем, самое положение требует исхода.
Когда любившие друг друга могут быть вместе и не возбуждается в них ничего, кроме тихих воспоминаний прошедшего, когда, разобрав свое сердце, мы в нем не находим любви к женщине, некогда ее нам внушавшей, и сознаем, что любим другую, — если бы можно было ясно очертить ей состояние своего сердца, незаметно, нечувствительно довести ее сердце до умеренной температуры кроткой, ощущаемой к ней привязанности и обратить остающуюся в ней любовь в дружбу честную и преданную — как бы от этого выросла нравственная сторона человека! Такие признания, к несчастью, возможны только с немногими, исключительно развитыми натурами; прежде всего самолюбие и потом рассудок дают им силу затаить свое горе и потом разом дунуть на свое прошедшее.
С Нишеттою это было невозможно: она бы разразилась рыданиями и упала на колени перед Густавом.
А необходимо было покончить.