Но чтоб убедить тебя в возможности побед самых непривлекательных из мужчин, я расскажу тебе кое-что о Барилльяре. Вообрази, милая Мари, что до женитьбы Адольф считался одним из первых ловеласов нашего города! Представь же себе дрейского ловеласа, играющего на флейте! Но тем не менее он увез 15-летнюю девочку, дочь каменщика, и уехал с нею в Париж; отец ее рассердился, и Барилльяр-сын, которому угрожал процесс, повредивший бы Барилльяру-отцу, принужден был заплатить за свою проказу 20 тысяч франков, с которыми честный каменщик поселился в 2 лье от Дре и живет так же спокойно, как будто эти деньги были плодом его труда. Да, есть же отцы, которые честь своих дочерей ценят в 20 тысяч франков! Это слишком дорого или слишком дешево — как ты думаешь?
Но Адольф Барилльяр не остановился на этом: он принялся ухаживать за женою одного из служащих здесь чиновников, и успех его заставил бедного мужа оставить службу: нечего делать, выхлопотали и ему крестик, чтобы только чем-нибудь его утешить.
Так вот, милая Мари, какой ловелас сделался моим супругом. Но когда я рассказала ему все, что о нем говорили, то бедный Адольф, никогда не воображавший, чтоб я могла узнать о всех его проделках, скорчил такую гримасу, что я чуть не умерла от смеха; она еще и теперь смешит меня при одном только воспоминании.
Я уверена, что некоторым амур дает свои стрелы из особенного колчана — и считаю моего мужа одним из этих некоторых.
Я его очень люблю, но сомневаюсь, чтобы, будучи женою другого, я решилась бы променять мужа на Барилльяра.
Вообще я считаю себя счастливой; я отлично пользуюсь приобретенным мною искусством заставлять Адольфа делать все, что мне хочется.
К тому же он влюблен в меня до сумасшествия. Однако не думай, чтоб он представлял из себя какое-нибудь чудовище. Впрочем, ты увидишь его, потому что мысль побывать в Париже уже вошла в мою голову — следовательно, будет приведена в исполнение; только не теперь, ибо думаю, что мой сын скоро получит сестру или брата — а может быть, и то и другое: кто знает, что может случиться?
В твоих мыслях много философии, чтобы не сказать грусти; я же не могу сказать, чтобы что-нибудь подобное могло посетить меня, да и некогда, я постоянно весела. И с тех пор, как я знаю проказы мужа, я не могу видеть его без смеха, а на беду я вижу его часто.
У нас был великолепный бал в префектуре; г-жа X., которую ты знаешь, была в зеленом атласном платье, что-то вроде тюрбана желтого цвета, надетого на одно ухо и украшенного райской птичкой; она удивительно походила на разодетого попугая; и это образчик самого роскошного туалета. Если ты будешь грустить когда-нибудь, приезжай к нам, здесь будет от чего посмеяться».
Месяц спустя после этого письма Мари могла бы поехать в Дре, потому что тоска действительно овладела ею; но для этой тоски она не нашла бы и там развлечения. Вот что случилось.
Ход времени и событий не изменили только графиню д’Ерми; она осталась тем же, чем была всегда: т. е. светской женщиной, любящей балы, выезды, праздники, роскошь, цветы — словом, все что составляет удовольствие внешней жизни.
Как часто хотелось ей увлечь по такому же пути и дочь, особенно с тех пор, как она вышла замуж; но Мари сопровождала ее весьма редко, предпочитая тихую беседу с мужем у своего камина блеску и шуму модного света. Между тем, вскоре после рассказанных нами событий у маркизы де Л*** готовился великолепный праздник.
Г-жа д’Ерми до того приставала к своей дочери, что та, наконец, уступила ее усиленным просьбам, и Эмануил, никогда и ни в чем не отказывающий жене, казалось, тоже радовался приближению этого бала.
Недели за две перед балом графиня и Мари стали готовить туалеты, рыскали по магазинам и меняли материи раз по двадцать в день. Казалось, графиня старалась дать возможность своей дочери испытать то удовольствие, которое она находила сама в беспрестанном варьировании нарядов.
Париж долго не мог забыть этого бала, где был весь цвет общества, несмотря на неблагоприятные погодные условия: холод, отмеченный в термометрических летописях парижан, господствовал в городе, и хлопья снега покрывали почти на полфута его улицы и тротуары. Но до погоды ли, когда имеется в виду удовольствие от бала: отправляющийся садится в карету, запирают окна, приезжают, танцуют, веселятся, потом таким же образом едут домой, и на другой день никто из них не знает наверное, было ли на улице тепло или холодно.
А в день этого знаменитого бала более трехсот карет загромоздили собою Вандомскую площадь, на которую выходил отель маркизы де Л***.
Мари не любила балов только до тех пор, пока она не входила в ярко освещенный зал веселья; но как только ножки ее переступали порог его, танцы, шум, музыка, говор действовали на нее увлекательно.
Леон тоже был здесь. В продолжение целого месяца Мари видела его три или четыре раза, и он, казалось, забыл о последнем разговоре с г-жою де Брион, разговоре, который мы передали читателю. С ним-то теперь графиня д’Ерми начала танцы, и, опираясь на руку маркиза, она подошла к дочери.
— Не откажи в туре вальса маркизу, — сказала она Мари, — я не знаю никого, кто бы вальсировал лучше де Грижа.
Мари не имела причин не танцевать с Леоном. Она, казалось, не заметила того волнения; которое овладело им, когда он взял ее руку, и, танцуя, она даже послала улыбку Эмануилу, около которого образовался кружок его почитателей, гордых знакомством с ним.
Блеск свечей и бриллиантов, цветы, благоухание, музыка — все слилось в магическое единство в зале маркизы. В самом воздухе, которым дышали гости, было, казалось, что-то волшебное, чарующее. И если правда, что бал для молоденьких женщин есть кратчайшая дорога из рая в ад, если таковой имеется, то этот бал маркизы должен был оправдать, более других, такое предположение. Но как всему бывает конец, то и этот храм веселья незаметно опустел.
— Пора и нам, милое дитя, — сказала дочери графиня, — поедем!
Когда экипаж графини был подан, и она в легкой шубке, едва прикрывающей ее обнаженные плечи, стояла уже у подъезда, чья-то карета, проскочив между подъездом и экипажем графини, заставила последнюю простоять минут пять на открытом воздухе.
Напрасно граф настаивал, чтоб она вошла опять в зал отогреться, графиня не согласилась и, дрожащая от холода, уселась в экипаж. Простудившись, день она не могла пошевелиться: голова ее болела, и лихорадка была в полном разгаре. Она не захотела послать за доктором, говоря, что с нею ничего особенного нет, кроме усталости; но к вечеру начался бред, и надо было поневоле послать за доктором.
Мари, по обыкновению, приехала навестить мать, но, застав ее в постели, она послала передать Эмануилу, чтоб он не ждал ее домой, объяснив причину такого распоряжения.
Доктор приехал, расспросил о причинах болезни графини, выразил неудовольствие, что он призван слишком поздно, и определил ее болезнь как воспаление легких в груди. К вечеру того же дня весь Париж знал о внезапной болезни графини; знакомые почли долгом заехать расписаться, и имя Леона, как и следует, не было последним в списке посетителей.
Эмануил приехал сюда прямо из палаты. Жена же его не отходила от изголовья своей матери.
Как только г-жа д’Эрми начинала бредить, Мари проникалась ужасом. Это минутное безумие, это лихорадочное самозабвение поражали ее, и она, склоняясь к матери, целовала ее, плакала и отчаивалась; когда же больная успокаивалась, Мари обращалась от слез к молитве и от страха к надежде.
А между тем доктор твердил одно и то же:
— Отчего прислали за мною так поздно?
Мари глядела на него с беспокойством, прося у него разуверения, и старик доктор, бывший при ее рождении и любивший ее, как дочь, говорил ей только, что нет опасности и чтоб она не тревожилась. Но, несмотря на это, Марианна видела, как безнадежно он опускал голову, выходя из комнаты графини, чего, разумеется, она никому не рассказывала, и она сходила в церковь и поставила свечу пред образом Пречистой Девы за здоровье своей госпожи. Действительно, болезнь развивалась быстро и страшно; в три дня графиня так изменилась, что узнать ее не было возможности; ее прекрасные и полные блеска глаза потухли или горели по временам лихорадочным жаром; ее губы, свежие, как два розовых лепестка в день бала, теперь бледные и полураскрытые, пропускали тяжелое и жаркое дыхание; ее щеки впали, руки исхудали и ослабли так, что, глядя на нее, никто уже не верил в ее выздоровление.
Мари проводила ночи без сна, не сводила глаз с больной матери, изучала ее дыхание, ее взгляды, ее бред — плакала и молилась.
И больная в минуту облегчения, видя отчаяние дочери, брала ее руки и, прижав ее белокурую головку к своей груди, утешала ее, просила не отчаиваться; но потом силы изменяли ей, и она впадала в такое расслабление, которое могло казаться предвестником близкой смерти.