Мари проводила ночи без сна, не сводила глаз с больной матери, изучала ее дыхание, ее взгляды, ее бред — плакала и молилась.
И больная в минуту облегчения, видя отчаяние дочери, брала ее руки и, прижав ее белокурую головку к своей груди, утешала ее, просила не отчаиваться; но потом силы изменяли ей, и она впадала в такое расслабление, которое могло казаться предвестником близкой смерти.
Не испытав, трудно понять муку, которая терзает душу при виде страданий близкого нам существа. Кажется, все остальное не существует в это время и все прочие привязанности сосредоточиваются на нем одном. При возможности потерять его оно делается дороже всего на свете; половину жизни, казалось бы, можно было отдать за одно слово надежды; тут и плачут, и смеются, смотря по тому, хуже или лучше страждущему. Дни проходят и скоро, и бесконечно, смотря по тому, более или менее был доволен доктор, час его прихода ожидают со страхом и трепетом, и сердце бьется до того, что, кажется, готово выпрыгнуть из груди. И хотелось бы принять на себя страдания больного, и если лекарства помогают ему, благословляют Бога; если же, как, например, в этом случае, человеческие усилия и средства оказываются бесполезными, — тогда, о, тогда до того предаются скорби, что ропщут на несправедливость Всемогущего.
По ночам бедная Мари трепетала от страха, когда, заснув в кресле, не имея сил вынести долгое бдение, она просыпалась внезапно и видела себя среди комнаты, едва освещенной лампой, между отцом, который, едва заметный в тени алькова, наблюдал за нею и матерью, которой, к счастью, она еще слышала горячее и тяжелое дыхание. Мари очень пугалась, говорим мы, но тотчас же вливала в полураскрытый рот больной приготовленное ей питье, которое, впрочем, облегчало ее весьма ненадолго. Потом она подходила к отцу, целовала его и опять садилась в свое кресло, или бессознательно прислушивалась к шуму запоздавшей кареты, нарушавшей ночную тишину, или к однообразному стуку маятника стенных часов, стрелка которых могла с минуты на минуту остановиться на роковом часе.
Потом наступало утро, и когда движение и шум, возвещавшие пробуждение Парижа, долетали до слуха прекрасной сиделки, она приподнимала опущенные гардины и смотрела на улицу. Ее существование так изменилось в это короткое время, что ей нужно было видеть жизнь других, чтобы не сомневаться в своей собственной. В 7 или 8 часов утра приходил доктор, потом Эмануил, потом барон де Бэ, который оставался около графини ровно столько, сколько позволяло приличие, но на которого болезнь графини тем не менее произвела заметное впечатление.
Состояние здоровья графини не менялось; по временам, освобождаясь от лихорадочного сна, она приходила в сознание, и тогда, взяв руки мужа и дочери, она смотрела на них, благословляя одну и умоляя другого. Как мать она имела право благословлять; как жена она, прежде чем представиться на суд Бога, должна была быть прощенною на земле.
Граф не сомневался в ее положении, и если он поддерживал надежду в дочери, то сам далеко не имел ее. Он видел, куда ведет болезнь графини, угадывал последнюю минуту и, чувствуя ее приближение, не имел силы помнить зла. В своей жене, настигнутой дыханием смерти, он видел непорочную девушку, которую некогда так любил; он помнил только один год, первый, прожитый с нею, и упоение которого не могло, казалось ему, изгладить все остальное время. Он извинял от души ее заблуждения и плакал горько, хотя и знал, что такой конец есть прямое следствие ее жизни. Ему казалось естественным, что беспечная и ветреная графиня, жившая только внешним блеском, среди балов и светских удовольствий, нашла смерть среди тех элементов, которые были ее жизнью. Но слезы мужа радовали графиню, ибо в эти минуты видела она в них свое прощение, и, если бы только она могла надеяться на выздоровление, она бы дала клятву жить только им и для него.
Одна Мари не теряла надежды и ходила за матерью с улыбкой ангела. Уверенная в знании доктора, она думала, что всякий прием лекарства приближал минуту выздоровления, и, видя, что нет никаких перемен в окружающем ее мире, что солнце, звезды, люди и даже жизнь их все та же, она и не подозревала, что ни с того, ни с сего судьба вдруг отнимет у нее наиболее любимое ею существо.
Между тем, несмотря на ее старания и молитвы, роковой приговор судьбы должен был исполниться. На десятый день болезни Клотильда почти час разговаривала с бароном, графом, Эмануилом и своей дочерью, которые все собрались около нее; потом мало-помалу голос ее затих так, что она едва была в состоянии произнести отрывочные и бессвязные звуки, значение которых дополняли жесты; потом крупные слезы покатились из ее глаз, и с этой минуты никто, даже Мари, не смел надеяться. Потом графиня как будто забылась, и все думали, что смерть навеки уже сковала ее члены; но это был сон и сон довольно спокойный. Все вышли из ее спальни, кроме дочери, которая не хотела оставить ее, и, став на колени у кровати, она продолжала молитву, не прекращавшуюся почти с первого дня болезни матери.
Выходя из комнаты графини, барон протянул руку графу, который, поняв смысл и значение этого жеста, молча пожал поданную ему руку и, заплакав, принялся ходить взад и вперед по комнате.
Так прошел еще день. В четыре часа приехал доктор.
— Будете ли завтра, доктор? — спросил граф, видя, что доктор уходит, пробыв у больной весьма короткое время.
— Да, но это будет мой последний визит… теперь надо обратиться к врачу души.
После этого граф вошел в спальню жены, где дочь его еще продолжала молиться. Он осторожно прикоснулся к ее плечу.
— Дитя мое, — сказал он, — пойдем со мною.
— Зачем?
— Мне нужно сказать тебе кое-что.
— О, Боже мой! Что такое? — проговорила она со страхом.
— Не бойся; я не скажу ничего, что бы могло огорчить тебя.
— Так говорите здесь, добрый папа, только тихонько, чтоб не разбудить маман. Мне не хочется отходить от нее.
— Невозможно.
— Отчего?
— Надо оставить ее одну.
— Боже мой! Боже мой! — вскричала г-жа де Брион и, заливаясь слезами, упала на грудь отца.
— Ну пойдем же со мною, — повторил он, расстроенный этой сценой и увлекая дочь.
Мари шла за ним бессознательно; но, дойдя до дверей, она бросилась к постели умирающей, глаза которой уже остановились без движения, хотя неровное дыхание еще подымало грудь.
— Вы долго будете говорить со мною? — спросила Мари графа.
— Нет, дочь моя, скоро ты опять придешь сюда и тогда уже можешь не оставлять больной.
Когда граф запирал двери спальни графини, Марианна шепнула ему что-то; он еще быстрее повел за собой дочь, которая, услышав шаги, раздающиеся на лестнице, не могла удержаться от самых плачевных предположений.
— Но что же там такое? — вскричала она, наконец, и зарыдала.
— Нужно, — отвечал граф, — чтобы никто не мешал священнодействию.
— А, последнее!.. — произнесла Мари и упала на колени.
Слезы остановились: ее горе было слишком сильно, чтобы плакать; но когда слезы высыхают в глазах, они падают на сердце и давят его. Бедная женщина задыхалась, так что граф отнес ее на кровать, хотя она непременно хотела видеть графиню. «О, матушка, матушка!» — могла она только сказать и в судорожных конвульсиях ломала руки, порывалась сойти с постели, не узнавала ни отца, ни мужа, удерживавших ее; доктор влил ей насильно несколько капель какого-то лекарства, вследствие чего силы ее оставили, и она впала в состояние беспамятства. Десять дней и ночей провела она в тревоге и без сна, что было не по силам ее слабому организму.
Наконец дыхание ее стало ровнее, она заснула.
Долго спала она; когда она проснулась, было уже темно. Мари провела рукой по лбу, как бы желая припомнить что-то; окружающая ее тьма и тишина приводили ее в ужас, и она, боясь пошевелиться, стала звать отца. Но никто не отвечал ей: она была одна в комнате. Тогда она встала и ощупью отыскала двери, растворила их, повсюду — та же мертвая тишина, то же молчанье; она пошла далее и, пройдя анфиладу комнат, добралась, наконец, до порога спальни матери.
Прижавшись к двери, она стала прислушиваться, что делала и прежде, но теперь ничего не долетало до ее слуха; она растворила двери, и свет одной восковой свечи поразил ее уже десять дней тревожащееся воображение. Вот что она увидела: граф д’Ерми стоял у окна, несмотря на холод и дождь, лившийся на улице; барон де Бэ сидел у постели, облокотясь на подушку и поддерживая голову рукой, он плакал; Эмануил стоял возле графа и держал его руку; Марианна плакала; доктор уходил, его присутствие было уже не нужно — графиня скончалась.
Смерть графини была для г-жи де Брион тяжелым ударом. Ее отчаяние доходило до безумия, и она становилась по временам немой и глухой ко всему окружающему. Утешения отца вызывали улыбку на ее бледных губах, и глаза наполнялись слезами, но это ненадолго; она снова входила в ту же апатию, в то же изнеможение; казалось, что силы ее уже истощились, и она сделалась неспособною страдать.