Обиженный, я подождал у телефона. Что за близость я себе воображал, сидя в своем офисе, — мы были посторонние люди, а мое желание было совершенно неуместным, непрошеным вторжением в рабочий день Хлои.
— Слушай, извини, — сказала она, снова беря трубку. — Я правда не могу сейчас говорить. Мы готовим приложение, которое завтра идет в печать. Можно, я перезвоню тебе? Я попробую застать тебя или на работе, или дома, когда станет немного потише, хорошо?
6. В руках возлюбленной, которая не звонит, телефон становится орудием пытки. Судьба романа находится во власти звонящего: тот, кто ждет звонка, теряет контроль над развитием сюжета, ему остается лишь следовать, отвечать, когда звонят. Телефон определил для меня роль пассивного ожидания; в обычной сексуальной интерпретации обмена телефонными звонками я оказался в положении принимающей стороны — дамы, ждущей мужского звонка Хлоп. В результате я должен был находиться в постоянной готовности принять этот звонок, ожидание наложило на мои передвижения печать подавляющей телеологии[6]. Ничто в телефоне — ни обтекаемая форма, ни удобные кнопочки, ни приятный дизайн — не выдавало жестокости, скрытой в дьявольском механизме. По нему невозможно было угадать, когда он (а следовательно, и я) будет возвращен к жизни.
7. Я бы предпочел получить письмо. Когда она позвонила неделю спустя, я к тому моменту уже слишком много раз отрепетировал свою речь, слишком много раз, чтобы произнести ее. Меня застали врасплох, в то время как я расхаживал голый по ванной, прочищая уши ватным тампоном и глядя, как наполняется ванна. Я побежал к телефону в спальне. Голос может быть только черновиком, если, конечно, его не затвердить наизусть и не воспроизвести потом. Мой голос звучал напряженно, в нем было волнение и раздражение, которые я мог бы легко удалить со страниц письма. Но телефон не компьютер, он дает говорящему только один-единственный шанс.
— Рад тебя слышать, — произнес я идиотскую фразу. — Давай позавтракаем, или поужинаем, или что ты захочешь.
Голос слегка изменил мне на втором или.
Насколько неуязвимым выглядело бы написанное слово по сравнению с речью. Автор мог бы показать себя неприступным, твердым, имеющим власть над морфологией и синтаксисом. Те, кто не умеет убедительно говорить, обращаются к авторучке. Вместо автора тогда предстал лишь этот запинающийся, болтливый, жалкий, с ломающимся голосом говорящий.
8. — Слушай, с завтраком на этой неделе ничего не получится.
— А как насчет ужина?
— Ужина? Подожди, м-м-м… Знаешь (пауза), я тут сейчас смотрю свое расписание — ужин тоже выглядит проблематичным.
— По сравнению с твоим график премьер-министра выглядит бледно.
— Извини, но дел действительно куча. Хотя вот что. А ты не можешь сегодня освободить вторую половину дня? Мы могли бы встретиться у меня на работе и сходить в Национальную галерею или что-нибудь еще, например, погулять в парке.
9. Все время, пока я сближался с Хлоей, меня преследовали вопросы, относящиеся к невыразимому подтексту каждого слова и действия. Что думала Хлоя по дороге от ее конторы на Бедфорд-стрит к Трафальгарской площади? Свидетельства, по которым можно было бы об этом судить, мучили своей противоречивостью. С одной стороны, она была рада пройтись по музею в компании человека, с которым всего неделю назад познакомилась в самолете. Но с другой стороны, ничто в ее поведении не давало повод думать об этом иначе как о простой возможности провести время в умных разговорах об искусстве и живописи. Возможно, следовало все отнести за счет своего рода дружбы — материнского, несексуального отношения, которое женщины иногда проявляют к мужчинам. Каждый жест Хлои я мучительно пытался приписать невиновности или соучастию, и от этого все они приобрели в моих глазах значительность, сводившую меня с ума. Понимала ли она, что я хотел ее? Хотела ли она меня? Прав ли я был, ища и находя в углах ее губ и окончаниях фраз скрытое кокетство, или это мое желание отражалось в лице самой невинности?
10. Музей в это время года наводняют толпы, поэтому потребовалось время, прежде чем мы смогли сдать в гардероб пальто и подняться по лестнице. Мы начали осмотр с ранних итальянцев, но мои мысли (я потерял способность видеть перспективу, а им еще предстояло найти свою) были далеко от них. Перед «Мадонной и Младенцем со святыми» Хлоя, повернувшись ко мне, сказала, что ей всегда нравился Синьорелли[7], а я нашел нужным изобразить, что без ума от «Распятого Христа» Антонелло[8]. Она выглядела задумчивой, погруженной в созерцание картин, и, казалось, не замечала ни шума, ни движения вокруг. Я шел на несколько шагов позади нее, пытаясь сосредоточиться на живописи, но не в состоянии проникнуть в третье измерение. Я мог смотреть на них исключительно в связи с тем, как их разглядывала Хлоя, — искусство через призму жизни.
11. Был момент, когда во втором зале с итальянцами (XVI век), где толпилось особенно много народа, мы оказались так близко друг к другу, что моя рука коснулась ее руки. Она не отодвинулась, я тоже, так что какое-то время я стоял и чувствовал, как ее кожа прикасается к моему телу. Я таял от ощущения тайного блаженства, испытывая запретный восторг вуайериста, поскольку разрешения мне никто не давал — ее взгляд был обращен в другую сторону, хотя, возможно, и не в полном неведении относительно происходящего. Картина на стене напротив была «Аллегория с Венерой и Купидоном» Бронзино[9]: Купидон целует свою мать, а она потихоньку вынимает из его колчана одну из стрел — красота, ослепляющая любовь, иносказательно лишающая мальчика его власти.
12. Потом Хлоя убрала руку, обернулась ко мне и сказала:
— Мне нравятся вон те маленькие фигурки на заднем плане, нимфочки, сердитые божки и все остальное. Ты понимаешь смысл всего этого?
— Честно говоря, ничего, кроме того, что это Венера и Купидон.
— Я не поняла даже этого, так что ты разбираешься лучше меня. Мне всегда хотелось больше читать о древних мифах, — продолжала она. — Все время обещаю себе читать больше, но до дела так и не доходит. Наверное, мне нравится просто смотреть на вещи, а не понимать, что они означают.
Она снова стала смотреть на картину, а ее рука опять слегка коснулась моей.
13. Ее действия могли означать практически все что угодно, от желания до невинности, оставляя полный простор для толкований. Была ли это часть сложной игры (тоньше, чем символизм Бронзино, и еще труднее уловимой), которая в один прекрасный день позволит мне (как Купидону на картине) потянуться и поцеловать ее, или невинное, бессознательное сокращение уставших мышц?
14. Стоит начать искать признаки взаимности, как тут же все, что говорит или делает предмет, становится возможным рассматривать практически в любом значении. И чем больше я искал, тем больше их находилось. В каждом движении тела Хлои виделось потенциальное свидетельство желания — в том, как она одернула юбку (мы в этот момент переходили в зал с картинами ранних немецких и голландских мастеров), или кашлянула, стоя перед «Портретом четы Арнольфини» Ван Эйка[10], или отдала мне каталог, чтобы подпереть рукой щеку. Когда же я прислушивался к ее словам, они тоже вдруг оказывались минным полем, где повсюду рассеяны намеки и ключи — разве я ошибался, увидев откровенное заигрывание в сообщении, что она устала, или в предложении поискать свободную скамейку?
15. Мы сели, и Хлоя вытянула ноги. Черные носки, сужаясь, изящно переходили в пару легких кожаных туфель. Невозможно было наложить ее жесты на нейтральный семантический[11] фон — если бы какая-нибудь женщина в метро стояла близко и ее нога так же касалась бы моей, я не обратил бы на это ни малейшего внимания — объективная сложность заключалась в истолковании жеста, значение которого, само по себе вполне безобидное, приобретало специальный смысл благодаря контексту, благодаря самому толкователю (а каким пристрастным толкователем я был!). Напротив нас висел Кранахов[12] «Купидон, жалующийся Венере». Эта северная Венера загадочно глядела на нас сверху вниз, забыв о бедном Купидоне, посланце любви. Его пальчики горели от укусов пчел, у которых он пытался украсть мед. Знаки.
16. Желание сделало из меня детектива, неутомимого охотника за символами, мимо которых я спокойно прошел бы, если бы не был до такой степени озабочен. Желание превратило меня в романтического параноика, во всем видевшего скрытый смысл. Под влиянием желания я переродился в устройство для расшифровки символов, толкователя ландшафта (а потому — в потенциальную жертву восторженного самообмана). И все же, каким бы ни было мое нетерпение, эти вещи не были лишены той властной притягательности, которая свойственна всему загадочному. Возможность двоякого понимания сулила то гибель, то спасение, но для установления истины требовала целой жизни. И чем дольше я надеялся, тем больше человек, бывший предметом надежд, казался мне возвышенным, таинственным, совершенным, достойным моих чаяний. Сама отсрочка увеличивала желанность, возбуждала, чего никогда не могло быть в случае немедленного удовлетворения. Если бы Хлоя сразу же выложила свои карты, игра потеряла бы всю привлекательность. Как бы я ни обижался на это, я признавал, что словами ничего не должно было быть сказано. Самые притягательные не те, которые почти сразу же позволяют нам целовать их (скоро мы делаемся неблагодарными), и не те, которые никогда не позволяют нам целовать их (мы скоро забываем о них), а те, что застенчиво проводят нас между двумя крайностями.